Шрифт:
Он наморщил лоб, губа отвисла, и с нее готовы были слететь обычные плоские шуточки, что само собой уже говорило о том, что в голове нет никаких мыслей.
– Да нет, не вижу, дорогая Артемиза… Да и… Они ведь приезжают к себе домой. – Шуточка таки слетела. – В конце концов, она к себе домой… а он к себе… к родственникам. Она в Маржеласе у себя дома, а он, получается, у нее дома?..
– А вы, Николя? Это вас не шокирует?
– Боже мой, мадам, – сказал я, стараясь придать голосу холодность. – Боже мой, мадам, насколько я знаю, ни один, ни другая супружеской верности не нарушают. Месье де Коссинад – наша слава, и сам его величество не счел зазорным принимать его в Тюильри.
Артемиза удивленно на меня посмотрела, и в ее взгляде я прочел смесь досады, любопытства и сочувствия, если она вообще была способна на сочувствие.
– Ладно, господа, если уж вы так единодушны и толерантны, – заявила префектша, подняв бокал шаловливым движением, которое не вязалось с ее тощей шеей и длинным носом, – выпьем за наших славных любовников… Во всяком случае… – заключила она, осушив бокал театральным жестом и при этом засунув в него нос, – во всяком случае, я не буду в числе первых, кто примет ее в своем салоне.
– Не сомневаюсь, – заметил Оноре с неожиданной тонкостью, – но вы будете первая, кто примет ее приглашение. В котором часу едем сегодня на охоту, господа? Знаете, Ломон, мне сообщили о кабанчике…
Наверное, читателю кажется, что я вязну в ненужных деталях и теряю нить повествования о главном в сюжете: о двух живых героях этой истории, поистине живых, ведь они единственные любили друг друга, что там ни говори. Я просто боюсь, читатель позабудет о том, что являет собой одновременно и декорацию, и главное действующее лицо: о тихом городе Ангулеме. Он повсюду, он в крови и слезах героев, в их ласках, ударах и криках; он и красное, он и черное, это он окрашивает в тревожный пурпур бледную синеву летнего неба, золото домов и яркую зелень прибрежного леса. Вся эта омерзительная драма, этот убийственный вираж судьбы разворачивался на фоне маленького провинциального городка с его мягкими линиями пейзажа в стиле Ронсара или городков Карпаччо, с платанами, голубями, маленькими железными балкончиками, узкими улочками, с добропорядочными обитателями, погруженными в отупляющую дремоту и свято хранящими свои маленькие тайны. И если я здесь упоминаю пошлую глупость одного, притворное простодушие другого и неприкрытую злобу третьей, передаю их пустую болтовню, касаюсь своих желудочных колик или перемены настроения ласточек, я пытаюсь напомнить читателю… Господи, что я несу?.. Да себе я хочу объяснить, единственному читателю этих строк, почему все главные действующие лица этой истории собрались вместе в то лето в Ангулеме, что само по себе было ситуацией невозможной. Я хочу сказать, что, будь это в Париже, ничего бы не случилось или все обернулось бы по-другому. Я хочу сказать, что, не будь наших тайн, клятвенных обещаний их хранить, наших канонов стыдливости и респектабельности и вечных забот о репутации, которые составляют суть и смысл провинциальной жизни, не погиб бы человек. Не случилось бы стольких бед и не дымились бы руины не только в моей памяти, но и в памяти тех свидетелей, что жили в нашем городе. В беспутном и легкомысленном Париже эта драма развивалась бы по-другому, может, и затерялась бы в бесчисленных клоаках и сточных канавах столицы. А здесь воздух слишком чист, а небо слишком ясно. Глаза людей, пораженных страстью, со всем вокруг составляют диссонанс. А если эта страсть выставляется напоказ, то они становятся чужды природе.
Я вернулся к себе после обеда, горько смеясь над своим удивлением и над разбитым бокалом. Что ни говори, а я остался очень чувствителен ко всему, что касалось Флоры де Маржелас, на данный момент любовницы своего шевалье-крестьянина. А ведь я уже почти позабыл о ее существовании и о том значении, которое она имела в моей жизни. Мне понадобился год, чтобы вспоминать ее только по случаю, и, хотя случаев было много, я избавился от воспоминаний. Я больше не любил Флору, и для такого малосентиментального человека, каким я тогда был, это неудивительно. Но по крайней мере раз в жизни я любил, и любил пылко, хотя, может быть, эта страсть и была незаслуженной. Уже два года я был свободен, я освободился от Флоры, от своей любви и воспоминаний. И когда назавтра я получил сердечное приглашение увидеться, то неспешной рысью направил коня по привычной дороге в Маржелас, со смехом вспоминая свои былые вылазки и разбитое сердце, прыгавшее в груди в такт галопу. Я смеялся, взбегая по ступеням крыльца и раскланиваясь с новой горничной с бесстрастным лицом, явно привезенной из Парижа, которая, не глядя на меня и даже не спрося, кто я такой, провела меня в голубую гостиную. Еще с минуту мне было смешно вспоминать, как глубоко я был ранен, как жестоко ревновал в то, другое лето, столетия тому назад.
Но это был последний смех, потому что в гостиную сразу вошла Флора. Когда же я возвратился в Ангулем, меня словно молнией поразило, я едва держался в седле, ибо был снова и навсегда без памяти влюблен в эту женщину. И крики ласточек что-то предвещали…
Я вспоминаю последние слова, записанные вчера вечером, и память мою, которая пытается вызвать образы того катастрофического дня, сводят спазмы ненависти. Как же иначе назвать чувство, которое испытывает мужчина, безответно любивший и страдавший, мужчина, который полагал, что слепые гончие, свирепые динго страсти, гнавшие его, давно умерли, и вдруг снова видит их на своем пути? Они хрипят от нетерпения, они жаждут, белки ввалившихся глаз блестят, клыки оскалены… Сказать по правде, я не помню ни слов, ни жестов Флоры в тот день. Может быть, в нашей памяти существует запрет на воспроизведение опасных моментов, угрожающих инстинкту самосохранения? Не знаю. Помню только бледный голубой просвет в серой пелене неба и почему-то одну смешную деталь: у меня невыносимо скрипело седло, когда мы ехали верхом. И в голове сразу возник рой ненужных мыслей: «Выругать конюха по возвращении», «Поменять седло»… Мысли эти перекрещивались в мозгу с осознанием происшедшего, и получался странный диалог, от которого мне самому становилось смешно: «Что же я делаю? Ведь я все еще люблю ее… Что делать? Что делать?.. Надо будет достать воска и натереть кожу, чтобы не скрипела… Бежать, конечно же, бежать, но куда? Флора будет повсюду. И потом, как тут убежишь, если оно так противно скрипит в ушах?..» Ну и дальше в том же духе. Как будто у меня не было другого седла, зато были в запасе два ремесла и две разные судьбы.
Как и предсказывал наш префект, едва приехав, Флора устроила пышный прием в Маржеласе с грандиозным балом, на который был приглашен весь Ангулем и окрестности. Ясное дело, на приеме должен был присутствовать возлюбленный хозяйки дома. И ясное дело, нечего было и думать отказать Жильдасу де Коссинаду в признании: это означало бы пойти против воли короля. Наш префект революционером не являлся и к старой аристократии не принадлежал, а потому не стал рисковать сам и не собирался покрывать тех, кто рискнет противиться. Ведь новоиспеченный шевалье Жильдас еще и представлял собой мишень для провокаций местных бретеров. Это уже не был тот мужественный, но утонченный юноша, которого мы знали, гордый и чуть-чуть нелюдимый, очаровательный, юный, привлекающий к себе все сердца, чьи описания в стиле Расина нас когда-то подавляли. Теперь ему сравнялось двадцать пять, и его лицо наконец-то догнало по-прежнему тонкое в талии и широкое в плечах тело: оно стало не то чтобы грубее, но тверже. Взгляд сохранил доверчивую наивность, пыл остался прежним, а в манере держаться проявлялась смесь естественной учтивости и приобретенного лоска. Словом, он превратился в красавца, вполне достойного особого отличия, и Флора в тот вечер вела себя с ним как с хозяином дома. Было видно, что именно ему она обязана своей новой, трогательной, почти болезненной красотой: в противоположность ему все в ней приобрело оттенок утонченности и хрупкости, она вся была нацелена только на свою любовь. А предмет этой любви – полный жизни смуглый красавец – весело хохотал над шутками кокетливой Артемизы. Я тут же обратил внимание Флоры на этот смех, и мне показалось, что под ее кожей, которая стала почти прозрачной, пробежала волна крови. Это страсть к Жильдасу прилила к нижней губе, заставив ее припухнуть и заставив забиться жилку на виске и на горле, а от глаз она отлила, и белки засветились голубизной. Флора смотрела на всех и, увы, на меня тоже с той чистотой во взгляде, какая бывает только у женщин, целиком поглощенных страстью. Она была так прекрасна, что перед ней хотелось опуститься на колени, равно как и броситься на нее. На всем ее облике лежала печать торжествующей плоти, и мужчины на балу то шарахались от нее, то, наоборот, против воли тянулись к ней.
– У них счастливый вид, и вас это огорчает, – мрачно подытожил префект, когда мы на рассвете возвращались в моем экипаже, так как одна из его лошадей захромала.
– Счастливый? Вы шутите… – начала Артемиза, но Оноре д’Обек на этот раз не уступил ей слова.
– Они слишком хорошо смотрятся, – жестко сказал он, словно закрывая на этом дискуссию, и, помолчав, спросил: – А скажите-ка, Ломон, вы знакомы с девушкой, которая разливала в буфете лимонную водку?
– Да, она мне как-то открывала дверь. Ее зовут Марта. Кажется, она из Парижа.
– Вы так думаете? – озабоченно переспросил он. – Вы полагаете? А мне показалось, что я ее знаю.
Его вопрос меня смутил. Конечно, между собой мы, провинциалы, обсуждали достоинства окрестных девиц, не без этого. Но пускаться в такие рассуждения в присутствии собственной жены мне показалось дурным тоном.
– Какой увлекательный разговор, мой дорогой… – снова вступила Артемиза, на этот раз с полным основанием, но опять безуспешно, ибо он, не слушая, принялся за свое.