Шрифт:
Окончательно убедившись, что Y немного успокоился, я счел уместным высказаться.
— Ну хорошо, — начал я. — История, конечно, скверная, столько усилий — и все впустую. Хотя, если разобраться, ничего страшного в этом нет.
— Вот-вот, все вы так думаете, — ответил Y с горечью. — Значит, ты так и не понял, в чем весь ужас, вся непоправимость положения? Неужели тебе не ясно, в чем все дело? А три моих стихотворения? Три стихотворения, — волнение его возросло, — в которые я вложил все лучшее, на что способен! Можно ли их вообще называть стихами? Коль скоро они написаны на несуществующем языке, получается, что они на никаком языке! Ответь мне, что станется с моими тремя стихотворениями?
Я вдруг понял, в чем дело, и мгновенно представил себе всю серьезность происшедшего. Теперь настал мой черед в растерянности опустить голову.
— Да, эстетическая проблема пренеобычайнейшая.
— Эстетическая проблема, говоришь? Эстетическая проблема... В таком случае... — Y яростно вскочил.
То были славные времена. По вечерам мы собирались в компании сверстников и читали, читали великих поэтов. И стихи значили для нас несравненно больше, чем вечно растущий и вечно неоплаченный счет трактирщика!
На следующий день мы с Y стучали в дверь редакции одной газеты. Там у нас была назначена встреча с маститым критиком, одним из тех людей, для которых в эстетике давно уже нет никаких тайн. На их плечах покоится духовная жизнь целой нации, ведь они, как никто другой, давно проникли в суть всех вопросов. Не так-то просто было нам добиться свидания с таким человеком, но Y надеялся обрести после этой встречи душевный покой.
Маститый критик встретил нас вежливой улыбкой. Это был еще молодой человек. Тонкие, ироничные морщинки примостились в уголках его живых глаз. Разговаривая, он то поигрывал стальным разрезным ножом для бумаги, то передвигал по столу книгу в дорогом переплете; время от времени он подносил к носу блестящий тюбик клея, вдыхая исходящий от него запах горького миндаля, пощелкивал в воздухе искристыми редакционными ножницами или подкручивал завитки усов. Критик то и дело сдержанно улыбался, как бы самому себе, особенно если полагал, что собеседник мнит, будто поставил его в тупик. Когда же критик обращался к кому-нибудь из нас, улыбка его становилась светской, и во всем он выказывал чрезмерную учтивость. Говорил он негромко, жестикулировал скупо и тщательно подбирал слова, где надо сдабривая свою речь иноязычными вкраплениями.
Поняв, в чем дело, критик, казалось, на мгновение растерялся, затем мимолетная улыбка скользнула по его губам, и словно в рассеянности, глядя куда-то поверх наших голов, он изрек [3] .
— Пишут ли господа на одном языке или на другом, решительно безразлично. — На «безразлично» он опустил глаза и изобразил на лице светскую улыбку. — Шедевры, к примеру, не обязательно должны быть написаны на широко распространенном языке. На языке господина Y говорят только два человека, вот и все. N’emp^eche [4] стихи господина Y могут действительно быть, хм, превосходными.
3
Считаю необходимым заявить, что маститый критик сам избрал в обращении к нам третье лицо. Мы же послушно последовали его примеру. Указанное обстоятельство придало нашей беседе — в этом нетрудно будет убедиться всякому — приятный фантастический оттенок.
4
Тем не менее ( франц.).
— Простите, — перебил его Y, — разве не говорил я господину критику, что английский капитан напрочь забыл свою импровизацию двухлетней давности? К тому же, признаюсь, видя, какой оборот принимает дело, я сжег свои старые записи, которые могли бы составить грамматическую или любую другую основу этого языка. Поэтому данный язык должно считать несуществующим, даже в отношении тех двух человек, которые говорили на нем несколько месяцев.
— Смею надеяться, — возразил маститый критик, — что господа не думают, будто признаки реального существования любого языка невозможно различить вне грамматики, синтаксиса и даже, пожалуй, лексики. Просто уместнее будет отнести этот язык к разряду мертвых языков, восстановить которые возможно только на основе сохранившихся документов — в данном случае трех стихотворений, — и кажущаяся проблема будет разрешена. Господам, несомненно, известно, — добавил он примирительно, — что от некоторых языков до нас дошли лишь немногие письмена, а значит, и весьма малое число лексических единиц. Тем не менее эти языки суть нечто вполне реальное. Скажу больше: даже языки, существующие только в виде неразгаданных, повторяю, не-раз-га-дан-ных надписей, даже такие языки заслуживают нашего пристального эстетического внимания.
Довольный этой фразой, критик умолк.
— Но позвольте, — возразил тогда я. — Оставим в стороне те языки, о которых господин критик упомянул в конце, хотя, по правде говоря, я не совсем понял его мысль, и обратимся к сказанному ранее. Эти языки, полагаю я, реальны постольку, поскольку их существование обосновывается письменами, пусть даже и немногочисленными, но обратите внимание: обосновывается совокупностью лексики, грамматики и синтаксиса. Словом, письмена обладают признаками структуры, внутренней организации, определяющей их место во времени и пространстве. Иначе их было бы не отличить от любого знака на любом камне, точь-в-точь как в случае с неразгаданными надписями. Можно сказать, что письмена проливают свет на неизведанное прошлое, но и сами благодаря ему приобретают смысл. Это прошлое есть не что иное, как совокупность норм и условий, придающих данному выражению данный смысл. Итак, какое же прошлое, по мнению господина критика, имеют три наших стихотворения, из чего вытекает их смысл? За ними нет совокупности норм и условий. За ними лишь каприз мгновения, которому так и не суждено было стать системой, каприз, превратившийся в ничто, подобно тому как из ничего и возник.
Маститый критик искоса взглянул на меня: видно, мое «обратите внимание» не давало ему покоя. Ничуть не смутившись, я продолжал:
— Язык, воссозданный по редким письменам, не становится реальным до тех пор, пока не доказано, что по данным письменам можно воссоздать этот, и только этот язык. В нашем же случае, при таких скудных данных, можно было бы создать или воссоздать не один, а сто языков. И тогда мы стали бы свидетелями прелестнейшего казуса: одно и то же стихотворение оказалось бы написанным одновременно на ста языках, во многом несхожих друг с другом и отличных от праязыка...
— По-моему, это просто софизм. Во-первых, по законам филологии в подобных случаях принято выстраивать ряд предположений. Такие предположения могут обладать всеми признаками относительной истины, оставаясь все же при этом предположениями. Теоретически это означает, что, основываясь на имеющихся письменах, можно воссоздать не только один язык. Во-вторых, какая господам разница, написано ли стихотворение одновременно на нескольких языках или нет? Главное, чтобы оно было написано на одном языке, и уже не так важно, схож ли этот язык с любым другим или, как выражаются господа, с сотней других языков, коль скоро существует это воображаемое языковое взаимопроникновение. В конце хотел бы заметить с точки зрения более, хм, возвышенной, что произведение искусства может существовать не только вне языковых условностей, но и вне всяких условностей вообще и является единственным мерилом по отношению к самому себе.