Шрифт:
Давно ли, кажется, в этой самой бане, вернувшись из Англии, рассказывал я про Гайд-парк, про тамошние порядки, где свобода речей полная, кого хочешь громи: правительство, королевскую семью, Господа Бога. Было это в 1987 году. Все помнится, так что — без вранья: что было, то было.
Меня тогда внимательно выслушали — про Гайд-парк, конечно, интересно. Послушали, повздыхали. Кто-то позавидовал:
— Вот бы у нас такое!
— Зачем? — спросили его.
— Как — зачем? Начальству — под шкуру… Нынче пошел на базар. А там дорога вся перекопана. Горсовет себе трубу тянет. Отопление. Надоело углем печку топить, они тянут трубу. Канав понарыли. И все — мимо людей. Лишь себе. Я еще подумал: людей бы тоже неплохо согреть, всем печки надоели. Властя… Чего хотят, то и воротят. А мы лишь под одеялкой корим их. А если б кто вслух сказал. Напрямки. Как в этом, в парке…
— В Гайд-парке, — подсказал я.
— Ну да. А у нас ведь негде и сказать. Посеред улицы? В дурдом заберут, скажут — с ума сошел. Да и на улице народу мало.
— Иди на базар, — посоветовали. — Там — Тришкина свадьба.
— На базаре милиция. Враз на пятнадцать суток определят. Скажут: пьяный.
— Тогда на собрании. На производстве собрания каждый месяц. Вот и выскажись. Руку подыми, пригласят на трибуну, и валяй…
— Ну да… У нас где подымешь, там и опустишь. Шкороборов как глянет своими глазыньками. А то ты его не знаешь…
— Уж тот глянет… — со вздохом согласились с ним. — Тот глянет, аж конь прянет. Без зарплаты останешься.
— Выходит, лишь в бане митингуй… — хохотнул кто-то. — Тут ни начальства, ни властей. Свобода.
— А вот этого не надо! — произнес чей-то тревожный голос. — Не хватало еще парной лишиться. Да-да… Можем наговорить на свою голову. Запросто. Плетем что ни попадя, а кто-нибудь — на карандаш и доложит.
— Вполне возможно… — согласились с ним.
— Не вполне, а точно… Еще и приплетут чего. Через неделю придем, а на дверях — замок и написано: «Капитальный ремонт». Они это — запросто, чтоб меньше рассуждали. Нынче — про горсовет, про трубы… А завтра — еще про чего… У кого-то язык чешется, а мы бани лишимся.
Раздевалка разом завздыхала, заохала. Бани лишаться никому не хотелось. Какая жизнь без парной?
— А у кого дюже свербит, — посоветовал заботник наш и мудрец, уходя в парилку, — про рыбалку гутарь, про огороды. Сосед у меня говорит, надо под огурцы конского навозу подсыпать пополам со свинячьим.
— Дурак твой сосед! Погорит все от свиного…
— А это смотря в какой пропорции…
— Погорит, говорю. Для огурцов самое полезное — свежий коровяк, и настоять его надо…
Про огурцы, про навоз у нас все знают. Как прежде, так и ныне.
В моей комнате, в книжных шкафах, украшая быт, лепится по краешкам полок, за стеклянными створками, всякая всячина: безделушки, рисунки, памятные открытки… Что-то порою выбрасывается, что-то объявляется. Прижился там и простецкий черно-белый снимок, сделанный нашим газетным фотокором на одном из хуторов. На снимке — мазаная хатка в два оконца, зубцы дворовой огорожи, старая женщина. Голова ее укутана теплым платком несмотря на летнюю пору; большие тяжелые руки лежат на планках ограды.
Когда меня порой спрашивают об этом снимке, я отвечаю: «Акуля». — «Родня, что ли?» — «Нет, просто Акуля».
Хатенка. Сараишко в глубине двора. Склоненная к плечу голова. Большие руки с шишкастыми пальцами отдыхают на планках ограды. Запавшие глаза еще и прижмурились. Не разглядеть, что в них.
Встречались мы с Акулею несколько раз. Беседовали. Теплой порою — на воле, в непогоду — в тесных стенах хатки-мазанки, где умещались кровать, деревянный сундук, скамья, две табуретки, печка, столик с нехитрой посудой: кастрюля, чугунок, пара мисок. Вот и весь нажиток ли, скарб.
Акуля погибла зимой, в конце января. Я жил тогда в городе, и хуторские вести до меня не доходили.
Лишь весною, в теплом апреле, я приехал на хутор. Как всегда, перевалив Прощальный курган, остановился наверху, вышел из машины, чтобы оглядеться.
Все было на месте: просторная долина, еще не затравевшая, но в нежной желтовато-зеленой дымке, кучка домиков — внизу, в затишке, чуть далее — синеющий Дон.
Рядом с дорогой кормилась на старых травах овечья да козья отара. Пастух, скучающий в безлюдье, поспешил ко мне с расспросами да хуторскими новостями. Он и сообщил про Акулю, про смерть ее.
— Отвезли, — указал он на хуторское кладбище, которое было рядом, на бугре. — Зарыли…
— Понятно… — вздохнул я и пошел к машине.
Долгий Акулин век кончился. Память о ней рассеется скоро. Ветхая мазанка быстро обвалится без хозяйского догляда, а потом рухнет и оплывет бугром. Еще скорее сровняется с землей могилка на старом хуторском кладбище, осядет и затравеет. Вот и все.
Из-под ног моих выпорхнул жаворонок и пошел вверх, заливаясь переливчатой трелью. Он поднимался все выше; и вот уже нет ни серого комочка, ни трепета крыл, лишь весенняя птичья трель льется и льется с неба, завораживая. А мне чудится не птичья, а молодая девичья песнь: