Шрифт:
Несколько лет назад, в такую же весеннюю пору, привел меня на этот хутор нечаянный случай. Районные газетчики ехали в Задонье по своим обычным делам. Пристроился и я, чтобы прокатиться, проветриться.
Приехали на хутор. Скатились с горы и встали возле запертого на замок магазина. Но с ним по соседству в своем дворе копошилась старая женщина. На машинный гул да на наш зов она откликнулась и, к забору подойдя, объяснила, где и как искать хуторское начальство. Тогда еще колхоз был живой. Она стояла у заборчика, повязанная теплым платком, тяжелые большие руки отдыхали на планках ограды. Газетный фотокор, человек быстрый, навел аппарат и щелкнул. Получился снимок, который теперь у меня. Для газеты он не сгодился.
А в тот далекий уже день мои спутники, ревностно исполняя газетную службу, помчались по хутору, я же — казак вольный — остался. Мне некуда и незачем было спешить.
Хуторская тишина, весенняя теплынь, дух первой зелени, вскопанной земли и близкой воды, щебет ласточек, которые лепят гнездо под ветхой крышей сарая, воробьиный гвалт да заливистые трели нарядных, сияющих вороненым пером скворцов.
Да еще — старой Акули нехитрая повесть о жизни.
Как много в наших краях старых людей, доживающих долгий век в одиночестве! Скольких я знал… Терпеливо слушал и переслушал столько рассказов. Они так похожи. Тетушка моя — Анна Алексеевна, соседка Прасковья Ивановна… Василий Андреевич, бабка Надюрка, Паранечка, дед Лащонов… На одной земле, под одним белым небом прожили жизнь. Провожаю их. Нынче — просто Акулю, чья фотография в городской квартире моей, за стеклянною дверцей шкафа.
— Это кто?
— Акуля.
— Родня, что ли?
— Нет, просто Акуля.
Сижу на высоком кургане. День весенний, апрельский. Просторная долина, полого стекающая к Дону. Внизу лепится хутор: горстка домиков. Когда-то их было много больше, целых триста дворов. Теперь на пустырях, на выгонах до самой речки чернеют старые груши. Возле них — заплывшие, затравевшие канавы, знак жилья, знак жизни, когда-то кипевшей здесь.
— Народу… Как в Китае… — вспоминала старая Акуля. — На сиделки сбирались. Я дишканила… С Васей…
Бывало, соседи спросят: «Нынче идете на гулянку?» — «Идем». — «Тогда будем ждать…»
И до позднего часа ждали, когда будут возвращаться молодые с гулянки.
Ой да дорогая моя девчоночка! Ой да раздушоночка! Кото… которую я люблю! Люблю крепко! Ой да дай срок, дай срок, Я тебя распроведаю. Придет пра-аздник… —обещал бархатистый, еще ломкий мужской басок.
И в лад ему, вначале несмело и будто не веря, вздымался, а потом расцветал в ночи серебряный высокий «дишкан» молодой Акулины.
Придет праздник! —счастливо голосила она, —
Придет прааздничек!То не голоса людские, то летняя ночь благовестила, то молодость, то любовь ликовали:
Придет праздничек!! Распроведаешь!!А потом — война, Великая Отечественная.
Пошли, пошли с Дона казачоночки, Назад, назад донцы поглядают.Эту песню пели на Прощальном кургане возле хутора старые деды: хромой Евлампий, Семен Фетисыч, Евграф Абрамович Пристансков…
Уходили казаки с окрестных хуторов. До Прощального кургана провожали их всем миром. И потом глядели с кургана вослед.
Пошли, пошли с Дона казачоночки!А они пошли и пошли, все далее уходя. Пока еще на родной земле.
Назад, назад они поглядают!Они оглядывались и еще видели своих невест, жен, матерей, детей. А вослед им, словно трубный глас, прокричали старые деды страшную правду:
Гибнут, гибнут казаки молодые!И облились сердца кровью. Плач и стон смешались на Прощальном кургане.
Гибнут, гибнут казаки!!Все в этой песне оказалось для Акулины правдою. Погибли и Вася, и папа, родной братушка Андрей, родные дядья Матвей да Терентий, да братья двоюродные…
Началась другая, долгая жизнь. К нынешней ее не приложишь.
— Потом, в совхозе, как-то было странно, — вспоминала Акуля, — пять часов, конец работы, домой идут. А солнце еще высоко… Аж не верилось.
Но до совхозных порядков еще было далеко.
Работала Акуля всю жизнь при колхозной скотине. Зимой коров держали близко, от хутора в трех лишь верстах. И теперь возле речки еще остались следы коровника, базов да флигеля, в котором всю зиму жили доярки, навещая свою хуторскую домашность лишь раз в неделю, на час-другой.
От темна до темна — работа. Поднялись, позавтракали: кружка молока да желудевые пышки-джуреки, сухие, черные, их грызешь-грызешь, никак не проглотишь. Двадцать коров у доярочки. Кормить, чистить, стелить. С гумен сено возить, это — рядом. А солома — в поле, в снегу. Туда еще пробейся на заморенных быках. Они встанут и не идут. «Цоб-цобе! Цоб, Лысый! Цоб!» А вода — в речке, в проруби, ее начерпай да привези. А с телятами сколь колготы! Детвора. Не успеешь оглянуться, время — к полудню. В обед постных щей нахлебаешься. И снова за работу. Теперь дотемна. На ужин — тыква. Ее запаривали в больших чугунах, нечищеную, нарезая кусками с кожурой. Это была хитрость. Тыква дояркам не полагалась, ее для скотины заготавливали. Поэтому кожуру не срезали, чтобы иметь оправдание, если начальство нагрянет с проверкой. «Это для скотины. Видите, нечищеная… Для скотины…» И никакая комиссия не придерется.