Шрифт:
Пока ездили, пока я в Дубултах не читал «Литгазеты», то есть отключился от литмира и ничего «литературного» не знал, умер Алексей Иванович Кондратович10. А когда уже были в Москве, скончался после инсульта Тендряков. В «Правде» появился некролог, подписанный «высшими»; отдали должное, подчеркнули значение, а в конце прошлого года в день 60-летия наградили Почетной грамотой Верховного Совета. Зато Алексин недавно награжден орденом Ленина.
Шестого июля, когда мы были уже в Москве, приехали Боков, Алексей Марков, глубоко отдаленный родственник Некрасова — Некрасов и еще кто-то, — на некрасовские праздники. Негорюхин сопровождал их на заводы и в поля-луга. Под Шодами Боков играл на балалайке и пел похабные частушки перед косарями («Мне не нужны „Жигули“, мне не нужна „Волга“, а нужна такая штука…» — и так далее).
За ужином у Корнилова Боков рассказывал, как однажды на чествовании Самеда Вургуна11 выступил Павел Антокольский и дружески-весело попросил руководителей республики не утруждать большой лирический талант Вургуна описанием трудовых подвигов нефтяников и других; тогда поднялся Багиров и грозно сказал: «Товарищ Антокольский, встать!!! Сесть — Встать — Сесть — Встать — Сесть — Встать!!! — и наконец: — Мы не позволим вам учить Советскую власть».
12 октября.
Что же самое важное? У нас теперь есть внучка по имени Людмилка. Названа в память о Людмиле Семеновне <…>.
Что еще важного? После Дубулт прошло два месяца, заполненных работой. Даль, когда оглядываешься, глухая, воспринимается как расстояние, как заполненное пространство, хотя, можно сказать, не сходил с места. Из написанного в этом «пространстве» наиболее волнует судьба восьми страниц, отправленных в «ЛГ» для предпринятой Селивановой затеи. Затея, как все затеи, суетная, но в моем здешнем положении она имеет кое-какой смысл, тем более что текст при отправке мне нравился (с тех пор не перечитывал). Пишу большую статью для «Нового мира»; если б успел, могла попасть в первый, юбилейный, номер (60 лет журналу), но не удалось.
В прошлое воскресенье опять играли в футбол на своей поляне; со второй половины воскресного дня полил дождь, льет с короткими паузами до сих пор. Ранняя тьма, лужи, зонты, молчание, с каким хожу по улицам. Улицы так привычны, что много ли я замечаю, когда иду — все равно что по натоптанной тропинке в ночном поле. В голове вертятся фразы, убеждая, какие они хорошие. Иногда их забываешь в каких-то частях или полностью и тогда досадуешь. Бывает, что вспоминаешь или не забываешь вообще, но утренний ум быстро разгоняет этот вечерний возбужденный хоровод. Кое-что может пригодиться, хотя никогда — окончательно обдуманная — «написанная» фраза, выверенная, казалось, до словечка. Словно в сумерках разум не столь разумен. Есть истинность чувства, но не слов. Вечером слова спутаны чувствами, а утром слова сами по себе, и лишь обрывки тумана стелются понизу.
Чтение Борхеса («Юг»): это не фантастика; автор, как создатель этого не столько сложного, сколько изощренного в сложностях и усложнениях мира, мне мало симпатичен. Если б можно было прочесть больше этой книги — все книги! — то игра его стала бы понятной. Заставляет задумываться о том, что художественный мир, достигший автономии, то есть не признания отдельности и границ, а глубокой, мирообразующей индивидуальности, единственности, присутствует в литературе и шире — в ноосфере — не как количественное, а как качественное изменение, вносимая поправка, предполагаемая вариация, значение которой определяется со временем. Борхес предлагает некую поправку, ее можно не принимать, но она существует: в ней, в частности, заключен опыт значительного отстранения от каждодневного потока действительности. Автор размещается даже не на берегу, он устроился много лучше — в кабинете директора Национальной библиотеки; ее можно представить себе где-то в конце длинной и запутанной вереницы комнат, словно в самом дальнем углу тупикового лабиринта. Там можно даже не запираться на ключ от сотрудников и посетителей, и не нужно держать секретаршу, хотя бывает и страшно, особенно когда пишешь о головорезах-поножовщиках из Буэнос-Айреса или — о детях сна, порождающих детей сна, чьи ноги не обжигает самое яростное пламя. Чувствуется латиноамериканизм — само собой как самосознание и культурная целостность, но особенно как угол зрения, под которым европейские, скажем, проблемы, реальность, духовная культура, но более всего — исторический опыт осознаются, воспринимаются как нечто отдаленное, как некая данность, расположенная поодаль, которую можно хладно разглядывать, замерять, обсуждать: то есть ощутимо расстояние. Европеец, думаю, не смог бы ввести в рассказ газовую камеру смерти так, как сделал Борхес. Вообще его опыт кажется ограниченным: страшное и жестокое принадлежит по преимуществу прошлому: он рассказывает подхваченные истории: он скорее всего разработчик историй, интерпретатор, и притом — изобретательный, глубокий и свободный. Эта свобода хорошо чувствуется: его ничто не стесняет, или же ощущение это обманчиво: его не стесняют наши рамки, но есть свои, а их мы не чувствуем, не узнаём. Любопытно, в каких отношениях находился Борхес с Пероном и перонизмом?
В одном из рассказов есть замечание о государственном управлении как публичном патетическом спектакле («Гуаякиль»). Очень интересны «ветвящиеся дорожки» сада времени (сбывающиеся варианты, причем сбываются одновременно: ветвятся и расходятся всё далее).
Государство вырабатывает в гражданах не дисциплину, а привычку повиновения; дисциплина — буже, она охватывает время работы, службы, учебы, да и то в разной мере и с разной категоричностью. Привычка примешана к жизни человека постоянно (я не касаюсь личных привычек и склонностей), она может властвовать в чувственной и умственной сферах, регулируя все восприятие и истолкование человеком как реальных фактов, так и их отражений в массовых средствах пропаганды и информации. Эта привычка обволакивает все сколько-нибудь существенное в действительности, и этот туман распространяется на все новые и новые области жизни. Даже люди, сохраняющие способность критической оценки, постепенно подпадают под власть той же привычки; их реакция слабеет, они вроде бы видят всё ясно, но это только так кажется: они втянулись в этот спектакль в нашем «железном театре».
Чтение материалов судебного процесса над «первомартовцами», изданного в 1906 году; удивительная для современного восприятия, для накала той страсти, культура судопроизводства: достойное поведение всех представителей государства; выразительное, выдающее особый характер и склад мышления поведение Желябова; откровенность всех объяснений с обеих сторон. Материалы дела опубликованы спустя четверть века (может быть, и раньше, а я просто не знаю); думаю, что печатались в газетах. Какие дела, несопоставимые по масштабу преступления, мы обнародовали за двадцать пять и пятьдесят лет? И чтобы был виден сам ход судебного разбирательства? Опасения, мешающие подобной публикации, связаны с недоверием к народу; власть тяготеет над законами и их осуществлением: власть догадывается, что ее нажим будет увиден; эта неуверенность власти при ее абсолютном бескрайнем могуществе выдает какую-то глубоко спрятанную слабость и фальшь. Парадокс в том, что спрятанное и перепрятанное постоянно себя обнаруживает: надежной глубины не находится; да и все скрытые помещения до отказа забиты тайнами и «совершенно секретным»: хранить скоро будет негде.
16 ноября.
Уже в сумерках третьего ноября шел по Смоленску. Отец прилег отдохнуть после бессонной ночи в поезде, да и после дневных хлопот и переживаний тоже, а я решил поблаженствовать — побыть одному на улицах родного города. Вечер был теплый, пять градусов, шел в пальто, без шапки, отчего-то разгорячась, голову остужало плотной осенней прохладой. Дорогу помнил с того приезда, сворачивал не ошибаясь, а под самыми часами какой-то солдатик из Средней Азии спросил, сколько времени, и я, улыбнувшись, поднял глаза к часам, и солдатик тоже улыбнулся. От собора я пошел через Блонью на улицу Дзержинского, туда, где стоял когда-то дом, где мы жили и откуда в июне бежали, — мне кажется, я точно знаю бывшее место дома, словно помню, как стоял на крыльце наутро после бомбежки, то есть, вероятно, двадцать четвертого числа, и глаза, глядя влево, к повороту дороги, хранили и до сих пор хранят расстояние до поворота, и мне впору сейчас отмерить его шагами. Возвращался мимо серого углового дома, где ныне много контор, во всяком случае, один из подъездов обрамлен вывесками, а другой — принадлежит УВД, а тогда он весь был домом энкавэдэ, и я, семилетний, это знал, и знал, что от странного этого слова веяло страшным и опасным. Я подошел поближе и удостоверился в том, что предполагал: глубокие подвальные окна темнели в своих ямах, огороженные от дождевых потоков асфальтовыми брустверами.