Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Поцелуйте меня! — потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, — так громко.
— Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
— Поцелуйте меня, — повторил он тише.
Хотел добавить: «Или я сейчас же уйду домой» — но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал — поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были — вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он — огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе — это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: «Целует! целует!»
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения…
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:
— На карточке он лет сорока… даже больше.
— Нет, ему меньше — что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, — преувеличенно громко поправляла она. — Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый…
— Саша-то? — Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. — От заботы он такой, от беспокойства… Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, — щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
— Постельку вам постелила мягонькую — любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст… А обойдется — вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся… Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.
Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то — тоже детское — мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок — выше, три ряда рубиновых — ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда — но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом — спит ли, нет? — почему-то оно — человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, — стен, мебели, ночи за окнами — ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.
Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.
Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.
Дверь закрыта потому, что она — чужая… и все здесь чужое — стены, воздух между стен, сад за домом… а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.