Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Чудак ты какой! — заволновался низенький, и все заспорили о значении объяснительного чтения.
Прошло несколько дней.
С утра лил дождь; к вечеру захолодало.
На погосте было грязно, стояли лужи, но они все-таки сошлись, уселись на скамейку и тут снова почувствовали, что курсы кончились и начался погост.
Тема иссякла, впечатления потускнели, возбуждение улеглось. Все поняли, что на курсах им показали что-то попригляднее их прошлой жизни, показали и спрятали, и теперь им стало еще тошнее.
Ползли и клубились между деревьями и крестами сумерки, с ними смешивалась тень, падавшая от колокольни.
— «Я здесь пою так тихо и смиренно!..» — рявкнул вдруг кто-то пьяным громовым басом около самой ограды и испугал другого пьяного, мирно прикорнувшего под решеткой. Этот скверно выругался и забормотал с перепугу:
— Вот так заорал!.. Прямо с задних ног кожа слезла!.. И с головы слезла… и с задних ног слезла… Вот это так зевнул!
Где-то вдалеке прозвенел колокольчик почтовой тройки; она уносила кого-то куда-то… Кто-то уезжал, может быть, навсегда из Никольского посада, а они оставались на месте. И все они сразу почувствовали, что будут снова сидеть так долго-долго, может быть, еще шестнадцать лет… И всем стало жутко.
— Клавдия Еремеевна, — обратился блондин-учитель к милочке с Николы-на-кадке, — отчего у вас комната треугольная?
— Не знаю отчего… Так вздумали перегородки поставить… Не я ставила!
— А отчего у нас у всех жизнь треугольная?
И никто ничего не ответил.
Надвигались и сгущались сумерки, дремали осинки над крестами, спали кресты над могилами…
Обыватели погоста глядели вокруг себя — и видели погост, глядели в прошедшее — видели погост, пробовали заглянуть в будущее, но и там не видели ничего, кроме погоста.
Часы на длинной колокольне вызванивали унылую четвертную трель, похожую и на «Ночи безумные» и на вальс «Ожидание», а пятна света и теней сплетались над ними в бесформенные массы и глухо, но выразительно шептали: «Ничего… Никогда…»
1902 г.
Счастье*
Фома, старый лесник и рыбак, был веселый после большого улова. Он стоял в лодке, немного согнувшись, по-волчьи выставил вперед большую кудлатую голову, ловко греб веслом, постукивая о борта, и приговаривал с передышками:
— Отхватывай… на кобыле на сватовой… третий день, значит… девятую версту едем.
Рыжий до зеленоватости картуз его съехал на лоб, и надорванный козырек покачивался от каждого взмаха над глазами; от этих покачиваний на глаза Фомы часто падала тень, и они то темнели, то поблескивали. На густой рыжей бороде его ярко светились пятна — отблески догоравшей зари. Круто очерченные плечи вырывались из худой поддевки на волю. Спина была сутулая, но крепкая.
Рядом с ним сидела жена Федосья, баба с толстым, рябым, коричневым от загара лицом. Из-под желтого платка на лоб у нее выбилась косица жестких на взгляд волос и тоже ярко блестела, а руки ее, мокрые и красные, стягивали бечевкой дыры в зеленоватом от тины бредне.
Широкая река в этом месте была разорвана на две части длинным островом и, точно сердясь на это, катилась быстрее, заметно шевеля тонкую рогозу у берега.
Остров зарос ольхою, и прямые, сухие на вид деревья с темной кожистой листвой тоже горели, зажженные лучами заката, и смотрели в воду, яркие и веселые.
— Бредень-то как исполосовали, страсть! — скрипнул по вечерней тишине визгливый голос Федосьи.
— Ништо… Ведь старый. Сколько ему не мокнуть… — басовито отозвался Фома. — Каку щуку выхватили, а тебе бредня жалко, — добавил он с укоризною.
— Жалко… Пожалеешь, — еще глубже резанула воздух Федосья. — Новый вязать надоть.
— Ну и новый… Что ж ему, сто годов жить? Он свое отслужил, небось.
Фома приостановился немного, сдвинул со лба картуз, обтерся рукавом и снова, врезаясь в средину воды длинным самодельным веслом, весело заговорил с передышкой:
— Отхватывай… на кобыле на сватовой…
Фома служил лесником в архиерейском лесу; так называлась большая лесная дача, имевшая столько владельцев, сколько сменялось архиереев в епархии. Лес тянулся по обоим берегам большой сплавной реки, и на обязанности Фомы лежало допускать в лес только монахов немноголюдного, тоже «архиерейского» монастыря, а весь прочий люд изгонять без милосердия. И он, насколько хватало его на двести десятин лесу, свято исполнял свои обязанности: вытуривал баб, приходящих за грибами и ягодой, безжалостно гонялся за мальчишками, вырезавшими удилища из черемухи, и вдохновенно ругал мужиков, если захватывал их за порубкой. За все это он получал от старого монастырского игумена о. Никона четыре рубля в месяц деньгами и необходимые для жизни припасы натурой.
Жил он в лесу лет пятнадцать, привык к нему и если ходил из него в соседнее село Загрядчину, то только затем, чтобы выпить водки.
Теперь он тоже был немного навеселе, но на самом законном основании: разве можно было брести в холодной воде и не согреться водкой? Он ехал, ощущая приятную теплоту в желудке, и думал, что когда они приедут домой, то рыбу он отнесет к о. Никону и получит за это гривен восемь; половину он отдаст, по обыкновению, Федосье, а половина будет все-таки его и пригодится для Загрядчины.