Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Лобизна без конца курил трубку. Табак у него был такой, что от него у молодых першило в горле и они кашляли и чихали.
— Табак у тебя, Лобизна, тяжелый, — крутили они головами.
— Табак ничего… Хороший табак… Корни, — отвечал Лобизна.
— И грех ведь… Ты бы не курил… Старый ты человек, а грешишь…
— «Грех» нельзя сказать, — затягиваясь, говорил Лобизна (говорил он рассудительно, не спеша, любовно выплавляя каждое слово), — греха нет в табаку… Греха нет, а ошибка есть… Ошибка — это так… Что в чаю, что в кофею, что в табаку — три ошибки — три естества.
Затягивался снова и потом лил спорые, тугие слова, все одинакие, как восковые свечи.
— Спрашивал я у свящельника свово, отца Василия, так тот говорит: «Не могу тебе истинно сказать. И мы курим и нюхаем, да ведь где — в алтаре, за престолом, в отдушины дым пускаем, а что нюхаем, так это всегда: дьячок апостола читает, а мы за обе ноздри: вот оно!.. А что от табаку — от табаку вред такой: из церкви выгоняет. Больше ничего… Иной стоит молится, а курить захотелось — вон! — вот и ошибка. Ведь вот, например, насчет чаю: святые чай пили, не то что мы — и спасались…» У меня вот дома книга есть — житие Тихона Задонского, — пил ведь чай-то! После ранней обедни завсегда пил.
— А вот сталоверы не курят, — сам видал! Ни в жисть не курят, — пробовал кто-нибудь укорить старика.
— Ну, сталоверы… — Лобизна знающе мотал головой. — В священных книгах насчет их прямо сказано: с кем хочешь водись, а сталоверов обходи кругом… Вот они какие, сталоверы.
Лобизна умел говорить так уверенно, точно вколачивал гвоздь с широкой шляпкой, и переспорить его было нельзя.
«С дуриной» по природе своей был мечтателем, из тех, что бродят по святым местам и ждут чуда. Этот не любил говорить о том, что видел, но жадно ловил всякие странные слухи, даже самые нелепые, один другого сказочней. То расскажет о том, что где-то на большом тракту какой-то ревнитель построил для прохожего народа огромный дом, в котором можно прожить сколько угодно и не платить денег.
— А ты видал? — спросят его.
— Кого? Дом-то?
— Дом-то.
— Обязательно все видать надо, — отстаивает себя «С дуриной». — Сказывали люди. Сказывали — кругом это степь; сколько тебе ни идтить — степь… Ни-че-во… Деревца — ни боже ты мой! В зубах поковырять нечем… И вдруг дом стоит: огромадный… Тыща комнат. Вошел ты, — народ везде чистый, убрано все это… «Проходящий?» — спрашивают. — «Проходящий». — «В баню его…» Тут и начинается. В бане во всю чистую одежу оденут, из бани за стол: ешь чего хочешь, сколько хочешь… Наелся, значит, горницу тебе дадут — отдыхай. Отдохнул, встал, — опять за тобой уход… Садик есть, крылечки везде… Хочешь сядь, хочешь ляжь, — чего хочешь…
— Да где это? — сомневалась артель.
— А на тракту на большом…
— Все тракты нам эти хорошо известны, а дома такого нет, — говорил Иголкин.
— Ан вот есть, — слабо защищался «С дуриной». — И ничего с тебя не берут, и уход, и живи сколько хочешь.
— Этак бы в этом доме все как есть и жили, голова дурья, — возмущался Иголкин.
— Ну что ж… Люди ложь, и я то ж, — кротко соглашался «С дуриной», но потом вспоминал или мост длиною верст в двести, или богача, каждую ночь спускавшего в карты по миллиону, или быка с лошадиной головой.
Иголкин был самый бывалый изо всей артели, но родные поля, его поля, где он вырос, крепко держали его в плену, и все, что он видел, кроме них, казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным.
— А вот там, чуть подальше, — говорил, например, он, — там хохлы идут. Ну, смешные, ну, чудные, — не приведи, прямо, бог! «Хиба ж це» да «хиба ж як» — все у них «хиба»… Шибку за гривенник вставишь, — по-нашему стекло, по-ихнему «шибка»… — ведь вот чудно: как говорить зачнут — ничего не понятно. Вставишь эту самую шибку, — пустяки, гривенник цена, — нет, она тебе, хохлушка эта, хозяйка — «маты» по-ихнему — тащит это самое тебе сала кусок… Ну, огромадный, на себе волокет: «На, ридный»… Возьмешь это, аж досада. «Расточительница ты, скажешь, дома свово». А она-то не понимает, думает, спасибо сказал: «Кушай, ридненький, кушай».
— Вот дура! — искренне вставляет артель.
У Лобизны голос был корявый, землистый, у «С дуриной» мягкий и слащавый — девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп.
— А хохлы сами тоже… Петро там какой-нибудь… (У них все на «о» ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, — а они «батиг» зовут, — батиг этот самый возьмет да денег семь целковых, и — идет на ярманку коня покупать… Краюшку хлеба жует — ходит… «Скики цей кинь стоит?» — «Сто рублей». — «Оттож хиба сказилси!» Подался дальше и все краюшку жует. «А цей кинь скики?» — «Двести рублей». — «Сказилси!..» А у него-то всего их и есть семь целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба сказились… Без цыгана в жисть ничего не купит — вот народ простой. Цыган их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: «Эх, птица не лошица, — море перескочит — хвоста не замочит, — бери, — готово дело, вынимай гроши»… Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!.. Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только… Он тебе четверть овса насыпит, не то что сала… Вот народ!
Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей — смешно, соленая вода в море — смешно, горы, на которых и летом снег, — тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт.
Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом.
По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.