Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Завод строили на выгоне за липовой аллеей, и видны были только верхушки лесов да крест, но представлялось ясно, как подымется там трехэтажное, деловитое с виду здание и будет глядеть на поля, как хозяин. И этому будущему хозяину полей служило теперь все, что было в усадьбе: лошади, люди и сам Ознобишин — высокий, тонкий, лет сорока, с розовой круглой головой, остриженной до самой кожи.
Всегда со складным аршином, в нахлобученном синем картузе, сутулый и сухой, с прямой и узкой красной бородою, сновал по постройкам Фома Иваныч, отмерял, рассчитывал, кричал на рабочих:
— Борзей, ребята, а ну, борзей!
Ознобишин говорил с ним шутливо:
— Ну, признавайся, разбойник, сколько тяпнешь?
— Что вы, барин, — возмущался Фома Иваныч, — мы по чести! Дешево и то взяли… Не то тяпнуть, — дай бог концы с концами свести… Как своих не доложу, то и слава богу!
— Пой, пой, брат! Тяни Лазаря! — хлопал его по сухой спине Ознобишин. — Какие вы все петь мастера! И где учились!
— Как же пой?.. Цены-то, цены-то на все как взбодрили! Тут запоешь, чесаркой запоешь… Только и славы будет, что завод построил… да что дома зря не болтался… Потому — дела теперь тупые!.
— А зачем я этот завод строю, ты не знаешь? — перебивал Ознобишин.
— Зачем?.. Известно зачем! — с суровым лицом говорил Фома Иваныч.
— Будто знаешь? — вглядывался в него Ознобишин.
— Известно, — доходы будете получать… Маленькое дело — завод! Тут обернуться можно… завод!
И не глядел на Ознобишина, утопивши глаза в полях.
— Знаешь, значит… Вот поди ж ты какой! А я так нет, — говорил, уже не смеясь, Ознобишин.
Иногда на постройке появлялась сестра Анны — девочка лет двенадцати, Маша. С серьезным, озабоченным видом, привыкшая только хохотать и куролесить, она ходила между грудами красного кирпича и желтых досок, натыкалась на известковые ямы и спрашивала Фому Иваныча, показывая пальцем:
— Зачем это?
— Известка, барышня, — отвечал Фома Иваныч.
— Зачем известка?
— Известка? А как же без известки? Без известки кирпичи бы не держались; без известки нельзя, — изумлялся, улыбаясь, Фома Иваныч.
— А-а! — тянула Маша и потом спрашивала опять: — А бревна зачем?
— Балочки?.. Это — балочки… Потолки утверждать… А до крыши дойдем, — опор чтобы был, — стропила ставить.
— А-а! — соглашалась Маша и кивала головою.
Все время напряженно слушающей была Анна, — от этого лицо ее было как у глухих. Лицо было все из округлых вечерних линий; они не ослепляют глаза, но в них покой: это усталый день протянул руку ночи.
Шестеро детей могло бы быть у Анны — четыре девочки и два мальчика; могло бы, но не было их, — умирали нерожденными. Выделялся из тела какой-то яд, убивавший их то на шестом, то на седьмом месяце утробной жизни, и с каждыми новыми неудавшимися родами у Анны рос испуг перед тем, невидным.
В комнатах дома, широкого и низкого, казалось, были заперты эти немые поля кругом — пусто было и глухо, и не наполнял их ни молодой звонкий голос Маши, ни рассыпчатый упругий голос Ознобишина.
Комнаты были жуткие, и для Анны каждая жила своей особой жизнью: жива была тем, кто в ней умер когда-то, давно, — все равно, сколько лет назад; ясно чудилось, что в каждой умер кто-то. Представлялись отравленные, повешенные, засеченные кнутом.
Жив еще был восьмидесятилетний дед Ознобишина, посадивший внука хозяйничать в Сухотинке, а сам разъезжавший где-то по большим ярмаркам, по городам, там, где сильнее билась жила жизни, и пропадавший целыми месяцами. До Сухотинки редко доходили о нем слухи.
В одной из дальних комнат дома был еще столетний старик, прадед Ознобишина лежал в постели, позабытый и жизнью и смертью, сухой, скорченный, с обтянутым голым черепом, огромным над маленьким темным лицом. Смотрел на всех тусклыми, как две свечи в ночной церкви, глазами, жевал губами, кроткими и тонкими, и не говорил уже ни слова: все забыл.
Ознобишин охотился и потому держал красногонов. Были два волкодава — мудрый старик Целуй и молодой Приемыш, и смычка желтомордых заячьих гончих.
Целуй был ширококостый, весь черный, одноглазый пес. От старости он взмылил кое-где сединою, отяжелел, но все еще был непобедимо крепок. Стаю, и всю усадьбу, и деревню вокруг усадьбы держал в порядке — к каком-то своем собачьем порядке, не всегда понятном для людей.
На охоте он вел весь гон и трубил низкими нотами, и если случалось кому-нибудь из молодых обогнать его и зарваться вперед, то Целуй догонял его злыми бросками, хватал за холку, учительски трепал и отбрасывал вбок. Когда же в холодные зимы подходил близко бродячий волк и выл и лопоухая молодежь от страха забивалась в подполье, когда собаки постарше начинали вопросительно толпиться около крыльца, на котором дремал Целуй, и тоже выли, — Целуй медленно просыпался, ежился, оглядывался кругом и слушал: чесался толстой лапой, зевал и деловито тянулся, выправляя члены сначала на передних, потом на задних ногах. Когда же он начинал трубить отрывисто и глухо (он никогда не выл и не лаял — только трубил), — это значило, что стая должна была сходиться в круг. Если долго не являлись люди, Целуй вел свою свору сам, и смутно слышалась потом со стороны снежных полей перекличка собачьего гона: труба Целуя, визгливые подголоски гончих сук, неокрепший переходный голос Приемыша. А когда стая возвращалась назад с красными фыркающими мордами, — в усадьбе знали, что волк затравлен.
Летом Целуй сам обходил утиные болота и распугивал, как хозяин, сельских ребятишек, гоняющих палками бескрылых утят; заходившим в сад свиньям начисто отгрызал хвосты и уши, а когда шел по усадьбе или по сельской улице, опустив голову и холодно прищурив глаз, все уступали ему дорогу.
Кроме гончих, были еще собаки — простые, бесхитростные дворняги, неуклюжие, с пухлой шерстью. Красногоны смотрели на них презрительно и держались от них в стороне.
Для охоты Ознобишин вырастил верхового кабардинца с тонкой запрокинутой головой и зобатой шеей. Хорошо он ходил под седлом, золотистый, сухоногий, никогда не устававший и не знавший некрасивых движений, и за зайцами по осенним полям скакал, как большущий заяц.