Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Все трое жили они в смежных кельях, высоко над пестрой и шумной улицей, отчетливо видной из-за монастырской стены.
Улица была звонкая, и это больше чувствовалось ночью, чем днем.
Днем в солнечном свете тонули звуки, как шаги в мягких коврах, ночью они были одни, и просторно им было в пустой темноте. Они влетали сквозь окна и двери в кельи молчальников и были сложные и живые.
Когда они реяли, дребезжащие, мелкие, похожие на свинцовую дробь, — в кельях знали, что это колеса извозчичьей пролетки подпрыгивают на камнях мостовой; когда они вползали, грузные и тупые, как осенние облака, — в кельях знали, что это движутся длинные воза с какою-то тяжелой кладью; когда они влетали неожиданно, тревожные, резкие, острые, как ножи, — там знали, что это человек бьет человека.
Человек был кругом, во всех звуках, и когда ночью улица мешала им спать, они трое рисовали себе, каждый по-своему, образ многоликого человека с беспокойной складкой бровей. В человеке этом билась мысль и резала мозг, и от боли он кричал; его крики будили даль и оживляли набросанные им кругом камни.
А перед тем как заснуть, монахи видели согнутые спины, мерцающие, ищущие глаза, прямые, быстрые ноги. Все они то расходились, то сходились, плавали, таяли в голубом свете — черные тени, съедаемые сном; потом они сразу бросались куда-то в бездну и тянули их с собою. В этой бездне они были смелее, легче появлялись и легче исчезали. Там тоже была улица; по обеим сторонам ее тяжело стояли вросшие в небо и землю дома, и все шли, и все ехали, и все кричали люди.
Молчальники спали, а улица вокруг них была все такая же звонкая и живая.
С четырех часов утра начинал ходить по кельям брат Питирим и звонить в колокольчик. Колокольчик этот был, как людская совесть, надоедливый и тихий, и в тон ему тихим, как осенний дождь, голосом шелестел, кашляя, старый брат Питирим:
— Подымайся к заутрене!.
Все черные и высокие от длинных одежд, резкие в молочных сумерках утра, проходили братья через двор, в церковь, а в церкви стояли у стен уродливыми темными наростами, как пятна плесени.
Под высокими сводами церкви летали сторожкие, неясные звуки чтения, и когда пел хор, то тягучие напевы заполняли все пустоты вверху и, надвигаясь отовсюду, казались влажными, как росистая трава.
Сверху и со всех сторон смотрели коричневые лики святых. У всех были длинные волосы кольцами и строгие глаза, и за жесткими складками одежд не видно было их тела. Величавые и небесные, они подымались все выше и выше — туда, где в синем небе купола белокудрый Саваоф сидел в облаке золотых звезд и правил миром.
Темные пятна у стен шевелились, и мерцали оранжевые огоньки свечей, и пахло ладаном.
За заутреней шла обедня, а в полдень звонил колокольчик у трапезной. И опять со двора и из келий сходились они, высокие и черные, и опять молились, садясь за длинные столы; и в трапезной было так же чинно, как в церкви.
Вечером служили повечерие и читали молитвы о безгрешном и мирном сне и безболезненном утре, а ровно в десять часов тушили огни в кельях.
Время считали от Рождества до Пасхи, от Пасхи до Троицы, от Троицы до Успения. И когда вспоминали что-нибудь из монастырской жизни, то говорили: «Это было на шестой неделе… Это было Петровками… Это было на третий день после Воздвиженья…»
Везде кругом дни сменяли дни и месяцы — месяцы, весну — лето и зиму — весна, но в монастыре ярко сверкали большие праздники, скромно ютились около них малые, и огромными серыми дорогами ползли, извиваясь между ними, посты.
И когда звонил самый большой в городе монастырский колокол, в несколько тысяч пудов весом, когда он душил в густых басовых нотах все звуки кругом, точно это сама земля дрожала и рвалась к небу, монахи радостно крестились, и любо им было, что их колокол слышнее всех других белокудрому богу, строго и милосердно правящему миром.
В монастырь сходилось много богомольцев. Сытых людей почти не было, были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе и боль, голодные тела и голодные души.
Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь стала тесная и жесткая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда идти, и что делать, и где искать правды и счастья.
Жизнь их испугала, как кошмарное видение, и задавила, как тяжелая лавина, и, оттертые ею на задворки и в провалы, сходились они сюда, к этим темным и строгим святым на высоких стенах, к мощам угодников под землею, к огромным домам монастырских гостиниц.
Все они были страшно знакомы и о. Парфению, и о. Власию, и о. Глебу.
От этой тупой терпеливой бабы с ребенком, от согнутых спин и мозолистых рук они ушли, — теперь те шли за ними.
С вольных, широких, богатых полей приходили подневольные узкие, ободранные люди, приходили, оставляли последние гроши и уходили еще более голодными, чем прежде, но ширилась и богатела от них обитель.
В первые годы своей монастырской жизни получали молчальники письма: в серых, подклеенных хлебом конвертах — о. Парфений из глухой деревушки; в белых и узеньких, экстренно купленных в лавочке, — о. Власий из уездного городка; и в строгих синих, с замысловатыми штемпелями, — о. Глеб из другого, такого же, как этот, большого города.