Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Вол-чок?.. Что ты?.. Волчок… Не знаю я волчков!..
Я действительно от того же Авдеича отлично знал этих осенних птичек с красными грудками и хвостиками, вечно дрожащими.
— И видать, что не знаешь!.. Думаешь, простой волчок?.. Не простой, а тебе говорят — пестрый волчок.
— Как так волчок?.. Лента синяя, лента красная — смотри! — кричал я, чуть не плача. — Ведь ты же сам говорил!
— Разве они у него так? У него, аракуша, они и вовсе не туда смотрят… Дастся он тебе, аракуш… А это — волчок пестрый… Птица зрящая… Ни петь не будет, ни жить не будет… Пропадет… Хочешь, оставь здесь, чтоб домой не таскать, я выпущу…
Каким это показалось мне тогда горем… Не аракуш, совсем не аракуш, король певунов, а всего только волчок пестрый какой-то…
Я даже не оставался после этого долго у Авдеича, только рассказал ему, где именно поймал, в каком бурьяне, завернул западок опять как следует рубашкой и понес домой.
Обедать мне не хотелось. Я упорно сидел и слушал, как бьется моя птичка: может быть, слабее?
У меня все-таки была маленькая надежда, что она привыкнет.
Но в этом Авдеич оказался прав: на другое утро аракуш мой лежал в уголку мертвый.
Я вынул его тихо, полюбовался еще раз его генеральской грудкой, поерошил осторожно на ней тонкие, как пух цветка мимозы, перышки и закопал под липой в саду.
Два дня потом я не ходил к Авдеичу и вообще никуда из дому. Но захотелось все-таки на третий день опять проведать таинственный лес татарников: может быть, хоть услышу издали, как поет, может быть, хоть увижу другого, живого и гордого красавца с расписной грудкой…
Я пошел теперь без лучка, без западка, — и что же?.. На своем току, осторожно к нему пробившись, я увидел знакомый мне лучок Авдеича, а сам он сидел, приникши, в моем шалашике и махал на меня рукою: он ловил пестрых волчков.
Нет никаких пестрых волчков и нет никаких двадцати четырех колен у скромной милой птички «варакушки».
Но, может быть, и не обманывал меня старый Авдеич?
Множество лет прошло с тех пор, и я думаю теперь, что он искренне в это верил.
Я ушел тогда, возмущенный моим стариком, я не понял тогда, зачем ему нужно было обманывать меня с тем же спокойствием, с каким говорил он мне до того свою правду.
И только теперь, когда целая вечность прошла, вижу, что он оберегал даже от меня, девятилетнего, свою мечту.
Должна была родиться мечта даже у Авдеича. Невыносимо без мечты… Тускло, тоскливо, очень душно…
Соловей, «словами поющий», двенадцать слов своих выговаривающий четко и голосисто, в своем каком-то порядке и с огромнейшей к ним любовью, на тысячи лет заворожил человека… Общепризнанный друг влюбленных и поэтов… Кто из поэтов не воспевал соловья? Не было такого поэта…
Но Авдеич, седенький Авдеич, любивший фуражки с кантами, он возроптал… Он восстал!.. Он сказал себе самому: «Я тоже поэт, и я тоже — влюбленный… И я не хочу, чтобы соловей был пределом птичьей певучести!.. Верю и исповедую, что в глухих, неприступных для человека местах, украшенный синими и красными лентами на груди, хоронится, скрывается подлинная птичья красота и слава, ровно вдвое лучший певец, чем самый лучший из соловьев, и имя ему — аракуш… Только тем и живу я, только тем и горд я, что о нем знаю… Только эта мечта зовет меня и тянет, чтобы в моей комнатенке тесной, мною пойманный и обручненный, запел не какой-то соловей, и не „пестрый волчок“, и не „варакушка“, а настоящий аракуш… Вот, слышите, поет?.. Вот, слышите, три-на-дцатое колено… И дальше и дальше… Побиты все соловьиные рекорды… Пятнадцать колен… Двадцать колен… Считайте лучше… Двадцать два… Двадцать три… Два-дцать че-ты-ре…»
Вынесены подальше на двор все остальные птичьи клетки со всеми этими жалкими дроздами, канарейками, соловьями… Греми, аракуш!.. Слушай, столпясь под окошком, пушкари и стрельцы… Затаи дыханье, запруди улицу, останови езду, чтобы ничто не мешало слушать…
Вы слышите теперь?.. Вот кто такой аракуш… А кто нашел его, настоящего? Кто поймал?.. — Авдеич… пятьдесят лет искал, а все-таки нашел… Вот вам и Авдеич…
Эй, старина… А-у-у-у!..
Ты жив, конечно, и теперь еще, ты вообще бессмертен… Ты и сейчас, конечно, все ловишь своего «аракуша», как я своего… Скучно было бы нам с тобою жить без «аракуша»… Какое — скучно… Сказал я тоже… Невыносимо нам было бы — хоть сейчас в гроб…
Авдеи-и-ч!.. А-у-у-у!..
— Руку, товарищ!
1926 г.
Младенческая память*
Мы сидели за вечерним чаем, и Ефим Петрович, гидротехник, которого звали почему-то «хитротехник», — должно быть, за его незлобивость и мечтательность, — человек волосатый, бородатый и кряжистый, заговорил о памяти.
Неизвестно, что такое память; известно только, что отними ее у человека — и человека нет. Иногда не верится даже: «Я ли?» Память говорит: «Ты». Она все время блюдет и сортирует, точно готовит отчет для вечности. Иногда кто-то в тебе усиленно желает забыть и не может, и это всегда бывает страшно мучительно. Иногда она подсовывает тебе то, что тебе не нужно совсем, и ты отмахиваешься с досадой: «Ну, зачем же мне это? Спрячь». Она спрячет на время, а потом вдруг неожиданно вскинет перед тобой опять — буквально подбросит перед глазами, как ворох опавших ярких желтых осенних листьев. Не закрывай глаз — все равно увидишь! И увидишь еще, что это зачем-то нужно и почему-то важно.
Ефим Петрович говорил, несколько конфузясь и глядя в блюдечко:
— Вы, может быть, и не поверите, а я начал помнить себя с двухлетнего возраста… Да, с двухлетнего…
Отец жил тогда на хуторе, и помню я, как в первый раз я в реке купался. Не сам, конечно, не по своей воле: отец принес на руках… Отец принес, и отец раздел. Это было, конечно, привычно тогда и не запомнилось.
Но вот что было ошеломляюще и потрясло: он взял меня подмышки и окунул с головой в реку…
Понимаете ли: не в то детское мое липовое корыто, а в реку — в огромную для меня тогда воду, с огромнейшими зелеными лопухами на берегу, с огромнейшею ветлою на другом берегу, со стрижиными норами по обрыву…