Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Марья Петровна, шедшая было к нему с Еленой Ивановной, повернула обратно и поспешно затворила трое дверей, а Леша с Кукой слушали-слушали, потом оделись и вышли из дому.
Когда же пришли они обратно, Антон Антоныч с Подчекаевым говорили уж мирно. Подчекаев ему объяснял, что на всю округу нет ни одной корчмы, потому что некому хлопотать об этом, что подходящее место для нее — одна из мыз Анненгофа и что такая корчма, если бы сдавать ее в аренду, давала бы больше тысячи рублей в год. Горячо и бескорыстно брался он хлопотать об этой корчме, и только вскользь как-то бросил, что жалованье у него небольшое, а семейство растет.
Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:
— Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, — как-то оно так выходит, — все люди друг дружке нужны, и ни один человек на земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать… Так, добрейший!
Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с Марьей Петровной, сначала только намеками.
— Вот это я называю: кулич! — говорил Подчекаев. — Дома такого не дождешься… Куда — не тем заняты. Поучилась бы ты у Дашки, единоутробная.
А Марья Петровна понимала, что здесь она — Мария Стюарт, и не хотела учиться у Дашки и не хотела допустить, что Дашкин кулич лучше, чем ее, и много тонкости вкладывала она в свои ответы, чтобы обидеть мужа и не обидеть Елены Ивановны.
Но слово за слово разошлись они бурно, по-домашнему, и Подчекаев шумел и топал ногами, пока Марья Петровна не ушла плакать в спальню Елены Ивановны, а Антон Антоныч, оставшись с Лешей в гостиной, говорил ему изумленно:
— Что ж это он так без стеснения всякого, а? Или я уже в остроге? Или этот дом — не мой дом, а? Или я умер?
И потом все время подозрительно следил за Подчекаевым, — как он говорит, как ходит по комнатам, поскрипывая сапогами, как кладет руки на стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших веках — все было противно.
Как-то сказал Антон Антоныч:
— Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь… Козы, говорят, притаскались… Ну, а уж уток на озере я своими собственными глазами видал; так кишат, как… как черви в мясе!
— Ну и бог с ними, — сказал Кука кротко.
— Ты ж… охотник? — удивился Антон Антоныч.
Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе.
— Ты ж охотник? — повторил Антон Антоныч.
— Что там охотиться… надоело, — сказал Кука.
Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был, казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни пылинки… прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно, насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели.
— Щеголь ты стал какой-то, а? — сказал Антон Антоныч. — Прежде ты как-то… не так был этому предан…
— Что же прежде?.. С людьми живем… — медленно ответил Кука и тут же радостно бросил Подчекаеву две карты. — Дама пик и дама бубен, — не угодно ль, — покройте шапкой!
Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил:
— И на лицо ты изменился… Ночей не спишь, а? — и еще ниже склонял к нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду.
— Папа мне мешает, — досадливо отодвинул Кука лицо.
Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:
— Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, — о-о, то разумный народ! — шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а?
— Ну, папа! — поднялся Кука.
— Это они мне самое наивернейшее место и нашли, — як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, — та глупой головою бритой… или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? — язвительно спросил Антон Антоныч.
— Ну, папа! — опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.
— Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? — и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: — Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?