Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Зимой куда хочешь — дорога. Приезжали из глухих дебрей тунгусы с пушниной, а также для взноса ясака, и аинцы, те, что попроще, охотились за ними, как они за куницами.
Зимою сугробы на улицах бывали так велики, что для ходьбы около домов, как траншеи, копали узкие, тихие, синие коридоры, и оттого, что снежные стены подымались выше деревянных, в домах было темно и скучно. От скуки спали зимою как могли много, а от затяжного спанья еще пуще скучали.
Но то, что у Алпатова на дворе, как в берлоге лесной, спал медвежонок, искренне веселило аинцев.
Спрашивали с молодым любопытством:
— Спит?
— Спит.
— Ишь ты его (добродушно), спит!.. Вот язва!
А когда собирались у Алпатова, то первым делом обхаживали кругом березовую конуру, забросанную хворостом и соломою и щедро укрытую сверху снегом. Приглядывались, слушали, спорили — спит ли?..
Спал.
Девятнадцатого декабря родился у Руфины Петровны десятый ребенок. Незадолго перед этим маленький Ваня, ее любимец, уличал ее во лжи:
— Какая ты, мама, врунья! Ах, какая врунья!
— Я? Что ты!
— Какая врунья!.. Ты сказала, если я буду умный, у меня будет еще сестрица. Вот я уже сколько дней умный, пять дней умный, шесть дней умный, а никого нет!
Но хоть и ждала девочку Руфина Петровна, — родился мальчик, большой и крепкий, как все Алпатовы. Назвали его Борисом, и полковник положил на его имя — как было и с прочими детьми — припасенную к этому случаю тысячу рублей в банк.
Боба был седьмым сыном, и когда поздравляли Алпатова с наследником, говорил он о себе значительно:
— Да, вот так-то: семь сыновей… Семь сыновей да еще и сам соловей! — и подбрасывал крупную голову молодцевато.
Алпатов старел незаметно: сдавал себя времени по волоску, как хорошо защищенную крепость; каждый день, вставая, чувствовал себя, как вчера, и когда спросил его как-то с завистью значительно лысый, хотя и средних лет, исправник:
— И отчего это нет у вас ни самомалейшей плеши?.. Удивлен!
Алпатов, в свою очередь, спросил, как бы удивляясь:
— Это что же такое — «плешь»?
— Иначе говоря — лысина.
— Как у вас?
— Именно, как у меня.
Внимательно и долго осматривал исправницкую лысину Алпатов и сказал неторопливо:
— Гм… Не полагается по уставу.
Но хоть и медленно, а старел. И так приятно было послушать горластого малыша: кричит и выбрыкивает, малое и верткое, бушует и ссорится с матерью, с нянькой, весь — свое, и, главное, — новое свое.
Как не поноветь в новом? Даже новый мундир молодит. И, строя Бобе привычную козу — отчего морщился малюсенький нос, чмокали губы, и серьезные мутные глазки таращились и жмурились — чувствовал себя упористее Алпатов и еще молодцеватее носил голову.
На Новый год получил он новый орден, и, хотя был это очередной орден и представил себя к нему он сам еще в июле, все-таки приятно было, что он еще раз отмечен и награжден. На Новый же год известно стало, что прямой начальник Алпатова, командир бригады Подгрушный, вышел в отставку.
Генерал Подгрушный был уже глубокий старик, державшийся только по привычке держаться командиром, как держатся шапки одуванчиков до первого ветра; но иногда забывался он, и тогда недослушивал ответов, задумчиво перебирал губами, тянул как глухие: «Да-а… Да-а… А-а?» Путал слова, вставлял в свою речь: «этого», «как его говорится», «и тому подобное», «вообще», забывал свои же приказы, шашку вдруг называл палашом, — уходил уже ото всех этих штыков, выправок и команд в безмятежное, стариковское, мягкое, где никакому осуждению нет уже места, где как будто накурено сизым кадильным дымом святости, всепрощения, надземной дали.
На место Подгрушного уже назначен был какой-то штабной генерал, барон, и уже одно это неизвестное: штабной, барон и новый, заставляло жалеть о привычном старике, который запросто обедал у Алпатова, когда навещал полк, ловко шаркая ногою, целовал пухлую руку Руфины Петровны, трепал по круглым щекам малышей, добродушно громко смеялся и мигал глазами с вечной слезой.
Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась секретно: «Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен и справедлив…» и так много, и потом заключение: «Достоин быть командиром неотдельной бригады».
И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и говорится язвительно, что «всякий генерал — поглупевший полковник», но всякий полковник неизменно желает поглупеть.
Это было основное в Алпатове — полная ясность всего, что он делал, почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто слетало с языка его слово «дурак». Была соблазнительная власть казнить, но и миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто и очень низким, густым и сочным строевым голосом: «Пошел, ты-ы… к чертовой матери, дурак!»