Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Собиралась компания — капитаны, штурвальные, иногда и матросы. Отец играл, а я, маленький, сидел у него на коленях и смотрел. Фишки были, косточки такие — круглые, квадратные, разного цвета — видно, цена им была разная. Сиреневые, красные, белые…
Я иногда спрашивал, почему он пошел с этой карты, а не с другой. Когда я стал все это дотошно узнавать, отец меня прогнал: «Того гляди, еще научишься…» Боялся, что стану картежником.
Когда переехали в Нижний, то жили в центре, и Волги из окон уже не было видно. Но там были слышны гудки. Папа отходил первого числа. Пассажирский шел до Астрахани и обратно семнадцать дней. Значит, семнадцатого числа мы все ждем. В этот день открытым держим окошко или форточку. И вот вдруг: «Ты слышишь — папа, да?..» Мы не говорим «Феликс Дзержинский» или «Мартын Лядов», говорим «папа».
Пока сестры и мама собираются, я спускаюсь через овраг, быстро, я шустрый. На пристани еще мостки не успели подать, а я уже тут как тут. Папа с верхней палубы мне машет, я прошныриваю в каюту, а там — арбузы, виноград…
Отец сегодня пришел, а на другой день уходит. Только одну ночь дома.
Каждое лето он брал нас в один из рейсов: маму, сестру, брата и меня. А в ресторане — повара в колпаках, скатерти хрустящие, блеск… Мать нам еще какие-то лепешки, коржики сама пекла, варенье варила. На пристанях — рыба, яблоки. Если это Чебоксары — то масло, яйца…
А степи! Там другие запахи, другие травы… Я тянул носом незнакомый воздух, а отец смеялся: «Что, калмыком пахнет?..»
Было время, мы жили на торговом пароходе, и я целые дни катал обруч по палубе — такой с палочкой. Мне волю давали. Отец предупреждал: «Только в машину — не ходить!» То есть в машинное отделение. А так — везде.
На каждой пристани — купался. Я знал везде, какое дно. Вот в Плесе дно каменистое, а в Арзамасе — ил, нога вязнет.
Отец любил Саратов. Там публика была какая-то интеллигентная. В Нижнем-то у нас грубоватый народ. Ну, сейчас везде грубоватый. А тогда плывем, и отец иногда говорит мне тихо: «Николай, обрати внимание, это ленинградская публика, а вон — московская…» Разница была большая и по манерам, и по разговору. Теперь нет той публики. Ленинградцы-то все на Пискаревском. А до того сколько их по лагерям сгинуло…
Раз отец показал: «Вот посмотри, будешь вспоминать — на том пароходе артист Качалов…» Может быть, тогда я и стал мечтать о театре. Любил бегать на концерты в салон первого класса, там пианино было всегда открыто.
Как-то один пассажир сел на наш пароход, а ему надо было на другой. Перепутал. Наш отвалил. Пассажир прибежал к отцу, мы сбросили ход, высвистели лодку. Она очень долго шла, медленно. А когда пароход не работает, он теряет управление. Колеса не двигаются, руль бездействует. Пароход стало заворачивать течением не в ту сторону. Пассажир как увидел, что пароход удаляется от лодки, так и прыгнул в воду с портфелем. Шляпа у него всплыла, а самого не видно. Но не утонул, подобрали. Публика собралась. Долго все переживали…
Школу я окончил в Нижнем. Мне было семнадцать лет, но что-то я развивался с опозданием. Уехал в Кадницы, на родину, и там бил баклуши. Долговязый был, на голову отца выше. Отец, конечно, болел душой. Хотел, чтобы я высшее образование получил. Какое угодно, но в вузы принимали в первую очередь детей рабочих, колхозников, а детей служащих — в сторонку. Зимой отец сунул меня в Речной политехникум имени Зайцева, на приемно-механическое отделение береговой службы. Это значит — механик в затонах.
Год проучился. На практике мне было трудно. Надо было железку обработать зубилом, так я бил не по зубилу, а по рукам.
Увлекся самодеятельностью. А тут — набор в драмтеатр, в помсостав. Статисты им были нужны для массовых сцен. Отцу все это не нравилось, но я уже ошалел от сцены. Зарплата была у меня тридцать девять рублей. Жил плохо, книжки продавал, питался в столовых. Подрабатывал в колхозном театре. Когда открылось театральное училище, я туда свободно прошел. Учился у народного артиста Левкоева.
Когда мы приезжали в деревню, на нас смотрели как на слонов. Ставили чеховские водевили. Или Островского — «Правда хорошо, а счастье лучше».
Начинали спектакли поздно, иногда в десять вечера. Пока они придут с полей, подоят коров… Но зал — битком набит.
Бывало, не мы, а публика нас ждала. Однажды у нас один актер пропал, он должен был играть Кирова. Пьеса называлась «Девятнадцатый год». Ждали-ждали, оказалось — запил. Но нашли его, дали ему валерьянки, чтобы он немного освежился. Сыграли. Потом он клялся в райкоме именем Октябрьской революции: «Больше пить не буду!»
В тридцать седьмом у отца авария случилась. Посадили его на три месяца, потом выпустили, он мог вернуться на пароход, но сам не пошел. Стал начальником пятого причала в Горьком. Потом его перевели на огромную самоходку «Якутия». В тот момент как раз погрузка шла. Начинали при старом капитане, а заканчивал отец. И тут случился прогиб судна. Подвели вредительство. Пятьдесят восьмая статья, пункт восьмой. Десять лет грозило. Но разобрались, выпустили в конце сорокового года. Он сказал маме: «Пожалуй, в следующую навигацию работать не пойду…» Умер в январе сорок первого. Ничем не болел, а умер. От тоски, мне кажется. Не мог без парохода жить…