Шрифт:
«Ну, стихов, разумеется, не писала – впору с чужими управиться, не до своих. А хотелось временами» (М. Слободскому, 10 октября 1935). Когда кончаются переводы из Шелли, подступает нищета, но подступают, пусть редко, и стихи. Почти все – к друзьям, больше всего – Кочеткову с женой, которые бережно заботятся о больной Меркурьевой, она почти чувствует себя членом их семьи. Им еще нет сорока, их молодость побуждает в Меркурьевой чувства собственной молодости («я всю жизнь входила в других людей…»). Такое пробуждение проходит через цикл «Под снегом» <…>. О том же самом – о «жизни и других» – надпись Кочеткову на книге Шелли; заглавие «Иные» <…>. О том же – о тех, «кто любит другого» – стихотворение на пороге неведомого 1941 года. «Учуять ветр с цветущих берегов» – цитата из Фета, которого в эти годы особенно любил Кочетков. Напряженнее стал стих, прерывистее синтаксис, перехватывающий фразу на переломах от строки к строке: здоровье становится слабее, голос сильнее. Заглавие – «Пришелец» <…>.
У Кочеткова был любимый жанр: драматические сцены в стихах. В 1939 его драма «Коперник» была поставлена на сцене. Может быть, это подтолкнуло Мерурьеву к единственной в ее жизни попытке большой стихотворной формы: весной 1941 она пишет пьесу-сказку «Двенадцать месяцев» (таким же угловатым стихом, звучащим то прозаизированно, то напряженно-энергично). На фоне скажи про падчерицу в лесу («русский стиль» вновь оживает у Меркурьевой) в пьесе чередуются сцены с бабушкой и внуками-пионерами, с приемной девочкой, которую приводит в семью отец-летчик, с разговорами между отцом и матерью – о том, что нет чужого, все друг другу родные, вплоть до каштановых листьев, и правда мужская и женская сливаются в правде человеческой. Потом, уже в эвакуации, она признается (К. Архипповой, 23 февраля 1942): «Я год назад написала пьесу – полусказку, полу современную быль. Никому, кроме Кочетковых, ее не показала, а в ней 2 тысячи строк. Евгению она бы не понравилась, а я в нее влила и сводку своих 65 лет, и пристрастие к русской песне, и сказочно-колдовское ремесло, и попытку новаторства в стихе, и тягу мою к новой жизни. <…> Нет у меня охоты показывать кому бы то ни было: всё кажется — уже устарело, уже никому не нужно. Я ведь очень к себе недоверчива, Вы знаете. Странно это: ничего во мне здорового нет, я вся развалилась, а вот “песен дивный дар” не умер, как-то по временам оживает».
Оживала в дружеском кругу и веселость. В 1936 летом, проездом в Старки заехала Клавдия Архипова – сразу захотелось позвать из Владикавказа и Евгения; Меркурьева и Кочетков посылают ему «Теле-сонет»:
Зовем Старки благословенья Клоди. Река, погосты, средне-русский вид. Шервинских Дина Атова гостит. Читаем Фауст новом переводе… Десятидневку вырвитесь свободе. Зухирамур сестра посторожит. Подобный поэтический магнит Большая редкость северной природе. Ответьте телеграфом кратко: да. Потом подробней встретим вас вокзале. Ждем (восклицательный). Всё ерунда. Искусство вечно (точка). Так сказали: Меркурьева (тире) душа Старков. Архиппова. Шервинский. Кочетков.15 июля 1936, Старки
«Зухирамур» – это сокращение кличек архипповских кошек (которых Меркурьева не раз нежно поминала в письмах); «Фауст в новом переводе» – недоизданный перевод Брюсова, который в свое время редактировал Шервинский. Главной приманкой была «Анна Атова» – об этом «лете с Ахматовой» написал потом Шервинский в своих воспоминаниях (От знакомства к родству. Ереван, 1986. С. 244-261). Именно тогда Ахматова зашла в избу к Меркурьевой и Кочетковым, и Меркурьева искренне убивалась, что нет ничего красного – подстелить под ноги такой гостье. Лев Горнуш; друг Шервинского, фотографировал Ахматову (сфотографировал потом, в Москве, и Меркурьеву – за столом, перед догорающей свечой). Ахматова подарила Меркурьевой свою фотографию с надписью: «Чудесной и мудрой Вере Александровне Меркурьевой в знак благодарности. 22 июня 1936. Ахматова. “Старки”». («Чудесной и мудрой» – Ахматова не бросалась зря такими словами.) Потом Меркурьева писала Архилпову: «Жизнь не полна у тех, кто не видел ее в лицо. <…> ни с кем, ни к кому у меня не было того, что к ней: полное признание, полное отречение от себя, – нет меня, есть только она. Встреться мы 20 лет назад – была бы, вероятно, “дружба до гроба”, – а сейчас – мое преклонение и ее отклонение. Так и должно быть, несбыточного не бывает» (3 октября 1936). Это была третья встреча ее с Ахматовой. Первая, осенью 1933, была без слов: Меркурьева зашла к Мандельштамам, их не было дома, дверь отворила неожиданно приехавшая Ахматова – «и ослепила». «Я смотрела на нее и молчала <…> она тоже. <…> …я стала уходить не прощаясь, молча – онемела, она закрыла за мной дверь со словами: “До свиданья”. Вот всё» (К. Архипповой, 16 ноября 1933). Потом «видела Анну Ахматову, слышала ее, читала ей» уже в феврале 1934 (К. Архипповой, 28 февраля). Потом пошли стихи: «Из тусклой створки голос пел протяжный…», «За то, что в ней».
И все-таки вспомним: на вопрос анкеты Е. Архиппова «Кто Вам ближе: А. Ахматова или Марина?» – Меркурьева написала: «Боюсь – вторая». Чуткий читатель сам расслышит цветаевские интонации в меркурьевском «Как все», сходство между «Пробоиной» и «Лебединым станом», стихами к В. Иванову и стихами к Блоку, между, наконец, стихами к Ахматовой и у той и у другой. Волошин, как известно, говорил молодой Цветаевой, что ее хватило бы на несколько поэтов; одним из этих поэтов могла бы быть Меркурьева. Сделаем опыт по психологической арифметике: вычтем из стихов Цветаевой самое броское – ее пафос самоутверждения, представим себе, что самое программное для нее стихотворение – «Пройти, чтоб не оставить следа, / Пройти, чтоб не оставить тени…» – и в остатке такого психологического вычитания получится Вера Меркурьева.
С Цветаевой Меркурьева была отдаленно знакома еще по Москве через Иванова или через Эренбурга. Когда в 1939 Цветаева вернулась в Россию, одинокая и бездомная, то Меркурьева написала ей; Цветаева откликнулась (20 февраля 1940): «Я помню – это было в 1918 г., весной, мы с вами ранним рассветом возвращались из поздних гостей. И стихи Ваши помню – не строками, а интонацией, – мне кажется, вроде заклинаний? Эренбург мне говорил, что Вы – ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить. …Мы всестарые – потому что мы раньше родились! – и все-таки мы, в беседе с молодыми, моложе их, – какой-то неистребимой молодостью! – потому что на нашей молодости кончился старый мир, на ней – оборвался». Это первое из трех сохранившихся цветаевских писем к Меркурьевой, а в третьем (31 августа 1940) Цветаева пишет: «Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> …Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню, потому что это была моя судьба. Только – чем кончится?? <…> … меня– всё меньше и меньше <…> Остается только мое основное нет». Меркурьева с Кочетковым откликаются на это самым человеческим образом: приглашают Цветаеву с сыном на лето 1941 к себе в Старки. В 10-х числах июня они списываются, а 22-го начинается война. «Она прожила у нас в Старках перед отъездом 2 недели и была такая сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе», – писала потом Меркурьева уже из эвакуации (К. Архипповой, 23 февраля 1942).
Местом эвакуации был Ташкент, ехали туда 24 дня, Меркурьева – с воспалением легких. В Ташкенте – голод, холод, темнота, теснота, нервы, ссоры, письма в Москву, каких было так много в войну: «помогите, вы ведь можете что-нибудь сделать!» Жили втроем с Кочетковыми, Александром Сергеевичем и Инной Григорьевной.«…на цены рынка нет подъемности, получки за работу у Ал. С. затяжные и неравномерные, живем тем, что снимаем с себя и продаем, и этого хватает на черный хлеб по карточкам, кипяток, часто без молока, и капусту с редькой <…> Конечно, жаловаться дико – во время войны должны все иметь свою долю тяжести, несправедливо было бы укрыться за фронтом и жить припеваючи. Это нормально и правильно, что пока нет покоя там, не должно быть его и здесь. Но мне просто трудно выносить то, что могут другие, так что я не думаю, чтобы могла выжить и дождаться хорошего» (К. Архипповой, 23 февраля 1942). «Ал. Серг. мрачен и патологически раздражителен, Инна Гр. измотана непосильной физической работой. Я – в каком-то полусознательном состоянии от удушья (тяжелая астма, скорей грудная жаба), истощения и, главное, беспросветности. Живое одно – газеты, начинаешь дышать, читая, как вытесняют немцев и с ними ту тяжесть, тот гнет, что 7 месяцев навис над нами. <…> до благополучного конца этой войны я не доживу – силы мои убывают с каждым днем. Но за других я рада, кому доведется участвовать в подъеме всех сил жизни после победы. Это будет небывалый расцвет страны и личности» (Е. Шервинский, 1 марта 1942). Через пять месяцев: «… сама не знаю, как вынесла жару, верно, судьба еще бережет меня для новых ударов. <…> Продано всёвозможное и даже невозможное. <…> совместная жизнь делается пыткой. <…> Выход один – мне уехать в Москву <…> Неужели же я лучшего не заслужила? Я много страдала, добро – делала, зла – никому, работала как могла, всю жизнь до 66 лет. За всё прошу одного: кончить жизнь в своем углу <…> Знаю, сейчас не время для личного устройства, вся страна в огне. Но мы же часть страны, спасая себя, мы для нее сможем жить. Я вот сейчас начала цикл стихов о войне – и не могу писать в моих условиях, а у себя в Москве – чувствую – могла бы» (ей же, 9 августа 1942).
Цикл стихов о войне она дописала – это венок сонетов «На подступах к Москве», последняя ее вещь. Трудно представить, что это написано женщиной на пороге смерти. <…>
Перед смертью, говорят, в сознании человека проносится вся его жизнь. Как представлялась она в эти месяцы Вере Меркурьевой, мы знаем из неожиданного источника – из ее письма она даже не была знакома, – к другому ташкентскому постояльцу, Корнею Чуковскому (8 декабря 1942). «Протаясь всю долгую жизнь, почему приоткрываюсь к концу? Именно потому – под конец. <…> …Вы понятливый, и Вы насмешливый и нежный – редкая, мною особо любимая смесь». В письме – шесть «картинок», по ее выражению: