Шрифт:
— Помни — центрального боя. В самую точку…
Закурил на даровщинку.
— Только я тебя таким франтом через фронт не пущу, — сказал Дубов. — Какой ты, к чертям, беженец — в новом обмундировании.
Швах с грустью посмотрел на свои щегольские галифе и новенькую гимнастерку:
— А ну, Гришка, иди сюда, снимай свое барахло, меняться будем.
На хуторе, принимая Гришку в эскадрон, его одели кое-как, в форму самого что ни на есть последнего срока. Такую дают обозникам, да и то до первого успешного боя.
Швах напялил на себя вылинявшие, в заплатах, бумажные шаровары, просоленную, почти белую «скобелевскую» гимнастерку, на ноги надел заскорузлые трофейные ботинки и стал похож на «дядька», каких много бродило по базарам да деревням, побираясь и спекулируя. Потом мрачно повертел в руках рыжие обмотки и бросил их Гришке обратно: «Спрячь, это не надо». На плечи он накинул Гришкину, сменившую не одного владельца шинельку с неровно подрезанными тупым ножом полами, отстегнул с одной пуговицы хлястик и долго, сопя, снимал с фуражки звездочку. Рядом с ним стоял сияющий Гришка. В новеньком обмундировании он сразу стал выше, подтянутей и как-то взрослей.
— Повезло парню.
— Боец Швах готов к выполнению задания! — Яшка четко повернулся, взметнул в приветствии руку к козырьку фуражки, секунду стоял так, глядя на товарищей, затем шагнул в сторону и исчез в темноте. Славино растворился в густой степной ночи — ни шороха, ни звука.
— Ну чисто кошка, — с завистью вздохнул Егоров.
Похолодало. То один, то другой боец соскакивал на ходу с коня и бежал, придерживаясь за стремя, чтобы согреться.
Харин, сменившийся из головного дозора, негромко беседовал со своим соседом по строю Егоровым. Говорили о Швахе. Вернее, говорил Харин, а Егоров изредка поддакивал.
Крепко привязался Фома к Якову, хоть и осуждал его за шалопайство. Сам Харин, старый кадровый артиллерист, отличался основательной медвежьей медлительностью. Он никогда никуда не спешил, но никогда и не опаздывал. Все делал медленно и обдуманно, по-хозяйски основательно.
Вырос Фома в бедной крестьянской семье и до армии бился с отцом и старшими братьями на крохотном наделе, от зари до зари поливая землю крепким мужицким потом. Привык сызмальства к тяжелому труду и таким трудом, который необходимо скорее и как можно лучше закончить, считал войну. После Дубова и Ступина был он самым старым в отряде. Взяли его в армию еще до империалистической, и в четырнадцатом году выходил ему срок возвращаться домой. Не привелось. Может быть, поэтому так и тянуло его к сельскому труду и к семье. Когда части дивизии стояли в деревне или в селе, Харин обзаводился свитой восторженных мальчишек. Он что-то рассказывал им, мастерил игрушки, отдавал свой скудный паек, вытирал носы и даже, украдкой от бойцов, чинил сиротам рваные штанишки да рубашонки, для чего носил в своем вещевом мешке старое обмундирование на латки.
На длительных стоянках он выбирал себе в хозяйки вдову-солдатку, из тех, кто победней, и неторопливо, но споро делал бесконечную мужицкую работу по хозяйству. Яшка смеялся, что по всей России оставляет за собой Фома разбитые сердца. И действительно, любая солдатка, заморенная до черноты лихой вдовьей долей, через несколько дней расцветала и вилась вокруг Фомы лозой дикого плюща. Только, несмотря на соленые шутки своего дружка, не спешил Фома воспользоваться бабьей благодарностью. По вечерам он вел с хозяюшкой долгие разговоры о ее без вести сгинувшем где-то на войне мужике.
— Вернется, попомни мое слово, вернется, — успокаивал он привычное бабье горе. — Вот, к примеру, я… — и рассказывал невероятные, как сказки, истории из своей боевой жизни.
Был Фома и в плену, и под расстрелом, был даже похоронен однажды в братской могиле: после боя напился до бесчувствия по молодости лет венгерского вина. «А похоронным что, лежит человек без движения — значит, труп. Знай себе волокут… Самим, наверное, выпить хотелось, вот и спешили», — рассказывал он охающим солдаткам. Лихо воевал Харин всю германскую. Возил с собой, как память, георгиевские кресты и медали, показывал, если очень попросят, а потом огрызался на шутки бойцов: «Награды заслужил в бою».
Хозяйки слушали, всхлипывали в страшных местах, а когда Харин уезжал, оставалась в черной, покосившейся избе горячая вера, что вот так же, как этот трижды убитый, вернется однажды их кормилец и застучит во дворе топором, по-хозяйски поднимая усадьбу…
— Да, Егоров, ушел Яшка-то, — в который уже раз повторял Харин, словно удивляясь, что не будет теперь в трудном походе рядом с ним друга.
— Ну что ты, Фома, заладил: «ушел да ушел». Кому еще через фронт с документами пробираться, как не Яшке, сам посуди?
— Я-то что, я понимаю. А только жаль. Привык к нему.
— Все привыкли. Без Яшки, как без табаку. Вроде все есть — и чего-то не хватает. И что это на него Николай Петрович взъелся?
— Не взъелся. Если по делу разобраться, нету в Яшке военной дисциплины. Не приткнись он к нам, быть бы ему анархистом. Одно слово — городской человек.
— Хватил. А командир? А Костя? Не городские?
— Оно, конечно, так, — нехотя согласился Харин.
— А ты, Фома, что же, не любишь город? — спросил кто-то. — Не согласился бы, ежели бы тебя в город на жительство определили?