Шрифт:
Проводив его, когда уже стемнело, Уточкина с несколько даже как бы любопытствующим видом прошлась по общим залам внизу. Посмотрела, как двое из молодежи играли в пинг-понг, поставив посередине стола кисейный голубой барьер; послушала, как за другим столом играющие в «викторину» оглашали списки в тридцать имен на букву «б», написанные за пять минут, и как одна, совсем еще девочка на вид, возмущалась, что в один ряд с Бакуниным, Бебелем, Байроном попали у иных Багратион и Барклай; зашла в гостиную, постояла за спинами шахматистов, усевшихся за двумя досками; даже попробовала кружева, которые штопала здесь одна из отдыхающих, усевшись в мягком кресле под лампочкой с желтым абажуром.
— Нет, это не брюссельские! — решительно сказала о кружевах Уточкина своим тяжелым шмелиным басом.
— Я ведь вам и не говорила, что они брюссельские! — удивилась и обиделась владелица кружев; но старуха, пожевав губами, отозвалась без тени заносчивости:
— Может, кто вам их продавал, уверял, что брюссельские… Нет, это наши, старой работы…
Говорить вслух в той гостиной, где многие читали книги, было не принято, и на Уточкину поднялось сразу несколько голов. Она заметила это и вышла, но заглянула потом и в читальню, где однообразно шелестели газетами, и даже в бильярдную, где было очень накурено и в толпе игроков щуплый, тонкошеий юноша в очках, прицеливаясь то к тому, то к другому шару кием, стремился удивить каким-то необыкновенным ударом.
Со стороны могло показаться, что старуха как будто искала кого-то и не находила.
Доктор Вознесенский и в этот день пропустил чай и явился только к ужину, но почему-то за ужином был он молчалив, а после ужина на веранде, где имела обыкновение, закутавшись, сидеть и курить старуха, их увидели вдвоем: доктор был в пальто и кепке, тоже курил и очень внимательно слушал, потому что однообразно и немолчно жужжала теперь Уточкина:
— Сына-то моего видели?.. Это ведь сын меня проведать приезжал, не нужно ли мне чего… Он у меня самый старший и самый заботливый… Правда, у меня и другие, — плохого о них ничего не скажешь, — все меня поддерживают, только все они сейчас кто где — в разбросе, а у этого я на квартире в Москве живу… Он в кино у меня, и он же изобретатель; ему, как он изобретатель, большая жилплощадь полагается, — отдельная комната девяти метров, — вот я в ней и живу… И уж что насчет еды, что насчет теплоты — это у меня всегда есть… Я ведь и паровым отоплением у себя не нуждаюсь… Призвала печника, так он мне такую печку сложил и трубы пропустил, — у меня, когда захочу, всегда баня… Прямо всем на удивление у меня теплынь… А парового — жди там его, когда затопят!.. Так же и с маслом я устроилась через знакомство: мне из Самарской губернии, где я прежде жила, и маслица пришлют — и уж действительно масла настоящего — и яичек свежих, так что могу я по очередям не очень-то толкаться… А касается если удовольствий, у меня всегда в театры билеты есть, — то сын какой пришлет, то дочь… Дочь у меня — математичка страшная, а сыновья — еще трое, кроме этого, — те все инженеры… Теперь они разъехались, кто куда: один в Узбекистане, один в Сибири — на строительстве они оба, — а третий за границу командировку получил… Он сначала в Германию было, а там заводы эти стали — работы нет, так он в Норвегию переехал… Хоть город маленький, где он живет, зато завод там работает полным ходом… Жена у него умная, еврейка, и дочка растет, до чего же красавица!.. И тоже умница замечательная: «Что же вы меня, говорит, все Галочкой зовете, когда я уж большая?.. Как мне шесть уж лет, так меня уж надо Наташей звать!..» Это, который в загранице, такую мне красивую шаль прислал, по шерсти шелком вышитую, да теплую замечательно… Как же можно, он мне часто всего посылает… Один раз я за посылку одну сорок два рубля пошлины заплатила, так уж было за что и платить такие деньги! Двадцать четыре фунта весила посылка, а уж вещи какие!.. Не-ет, мне теперь только жить да жи-ить!.. Уж правда, много я с детями муки приняла смолоду: их ведь у меня всех-то двенадцать было!.. Шесть тех, шесть других, что мальчиков, что девочек — поровну… Ну, от девочек только одна эта, математичка, осталась, а мальчиков четверо уцелело… Их ведь образовать всех, а достатки у нас какие же особенные были?.. Муж мой учитель был, — правда, он все по большим селам, — а я работу брала, на попов шила… Или же я с хозяйством вожусь — свиней кормлю… У меня ведь так бывало: что ни пятимесячный поросенок — в нем пять пудов, а семимесячный — семь, это как уж закон: давай прибавки в месяц пуд, — таких я свиней держала… А коров, одной породы своей, — двадцать восемь лет с нею возилась, — старше пяти телков не держала, как она уж после пяти телков и с тела спадает и с молока тоже… Все расчесть надо было — семейство ведь большое… Тот там учится, этот там учится… математичка моя — эта в Томск поступила, там училась, — все посылать надо было, а с чего, откуда взять?.. Вот и пускалась на всякие хитрости, включая и поповскую одежу сюда. Да ведь чем шила-то? Ру-ка-ми! Машинку уж когда купила! Когда Зингер везде начал ездить, в рассрочку продавать… А то раз нам подвезло избу свою — у нас пятистенка была — малярам питерским сдать, они у нас в селе церковь раскрашивали, а жить в селе им негде было, — я их по два рубля в неделю и харчевать взялась… А тогда, конечно, цены на мясо были дешевые: баран семь гривен стоил, яйца — пятак десяток… Если мало, бывало, едят, еще их и уговариваешь: «Что же вы так неприлежно? А то мне с вас стыдно и деньги брать!» Это по два рубля-то в неделю!.. Ну, да тогда-то эти деньги большие считались… Месяцев пять они у нас пробыли, а было их порядочно — человек пятнадцать, артель… Этим мы тогда очень поддержались! Конечно, сами-то мы при них сыты были, а весь труд — он им шел, детям, на их обученье… Вот они это теперь и помнят — не забывают… Вы меня грибам-то учили, а я с грибами вот уж никак семьдесят лет воюю… Что солить их, что сушить, что жарить. Ну да, с пятилетнего, должно, возрасту помню я, как моя мать мне об мухоморах сказала: «Хоть они и красивые, а самые вредные!» Я их и ну ножками топтать… Мы с мужем как одного сынка трехлетнего потеряли, — я-то ничего, терплю, а муж как по нем убивался! Сидит и плачет… Я ему говорю: «У нас же их еще шестеро, да и сами мы пока люди не старые». А он, знай, плачет… И чем же он утешился? Был у нас самый младшенький, восьми месяцев, — теперь в Бухаре инженером, и сын уж у него тоже женатый, и вот раз приходит мой муж домой, этого не находит. «Где, где?» — у меня спрашивает, а я тоже не знаю: мало ли хлопот по хозяйству?.. А он что же, этот маленький самый?.. У меня они все, как им восемь месяцев, ходить начинали, — он пошел, пошел себе по стеночке да в сенцы, да в кладовую, да там занавески и мешки старые лежали, он в них зарылся и уснул там… Насилу его нашли!.. Так муж как нашел его, так целый день с рук его не спускал, только тем и утешился. А дочка одна у меня с открытыми глазками родилась, и вот, правду ведь говорят, что это к несчастью… И я-то знала ведь это, только ей, конечно, не говорила. Спать ляжет, так с открытыми глазами и спит, как заяц!.. Ну что ж, и несчастная вышла действительно ее жизнь… Мужа она себе не нашла, а как германская война началась, поехала она на фронт сестрой милосердия… Там, конечно, многие себе мужей понаходили, да она поехала-то поздно: приказ скоро вышел, чтобы всех дам с фронта долой, ну, она и вернулась обратно… Приехала к нам: «Вот, говорит, ужасы какие! В какой вагон ни войдешь, все через мертвых шагать приходилось — сыпняк!» Я ей, конечно, сейчас баню домашнюю, голову горячей водой выпарила, тремя полотенцами вытерла. Нет, уж поздно оказалось мое старание: через два дня, как приехала, заболела она сыпным. Хоть бы уж померла сразу, а то калекой три года мучилась: на почки ей кинулось… Вот что они значили — глаза-то открытые!.. Один сын у меня был в японскую войну убит, а четыре девочки еще — их, конечно, никто не убивал — сами собой поумирали, только вот математическая осталась: оказалась она и умнее всех и здоровьем справнее. А сын этот, какой ко мне приезжал, он и хорошо зарабатывает, а вот семейной жизни не привержен. Вот же отец его как своих детей любил, — пуще меня, а этот нет, не знаю, в кого и вышел. Уж волос весь седой, а больше года женщина у него не держится… И сейчас с одной живет, так себе, прохладно: он на своей квартире, она на своей. Раз в неделю когда зайдет, ночевать у него останется, а потом опять ее нет… Это уж, я считаю, не жизнь, а так себе… Раз в годы ты входишь и уж волос у тебя заседел, ты об настоящей женщине должен думать, какая бы тебе на старость пригодилась, какая б о тебе позаботилась… Кто об настоящем заботится, о будущем думает? Мужчина, что ли?.. Все женщина… Я вот в чем сейчас хожу? Все в своем старом, прибереженном… Этому пальту на мне, ему не меньше как лет тридцать есть… Кастор тогда на него по четыре рубли аршин покупали, считалось куда дорогая цена… Ну, а мы, хоть бедно жили, однако мы дешевых материй не покупали: скупой, говорится, два раза плотит… И что же вы думаете? Тридцать лет ношу, износить никак не могу… И так все у меня еще от старых времен… Да сыновья с дочерью присылают… Да по ордерам это я своим чередом получаю — полный сундук у меня материи собралось, — это уж советской, нынешней, берегу, конечно, а вдруг опять не будет? На будущее легко не загадывай… А вдруг война? Вот и до тех материй черед дойдет… Война живо все подберет… Она в два, в три года все подытожит, а вдруг она и десять лет продлится?.. Тут успевай только солдат обшивать да рабочих, а прочие кое-как, дескать, проходят… Вот поэтому и берегешь… Что бы ни давали по книжкам, по ордерам, — я все беру, при-го-ди-ится!
— Так что к десяти годам войны вы уж приготовились? — вставил доктор.
— А как же… Раз в газетах пишут: войной да войной нам иностранцы угрожают, — значит, войны не миновать… А разве наши, как при царизме, кому-нибудь уступят, или они с фронта уйдут?.. Наши будут до полной победы, а на это все срок да время… Я и сама, когда газеты читаю, только и ищу, кого каким орденом наградили за работу, а кого — за то, что он полезное изобрел, потому что у меня их четверо, кого надо наградить орденом за работу, а пятый — изобретатель… Вот когда я так газетами интересуюсь, я тогда в комнате сижу, их проглядываю, а то не очень-то я люблю в комнате сидеть… Что комната?.. Тот же, я считаю, гроб, только ростом побольше… Мне, как я тепло оденусь, и холод не особо страшен… Я и в театр когда пойду, и в балете бываю, и в цирке тоже… Дурова тюлень, например, ученый, — как он попа играет! Прямо артист! Стоит перед аналоем таким, а на аналое книга церковная в кожаном переплете, застежки металлические, и бормочет себе, бормочет, как и в самом деле поп!.. Ну, конечно, мое дело старушечье — мне и в церковь никто не воспрещает пройти, певчих послушать… Только я, какие мрачные очень церкви, тех обегаю…
— Одним словом, жить вы любите в свое удовольствие? — буркнул Вознесенский.
— А как же? Я только об этом теперь и забочусь! — очень искренним тоном сказала Уточкина. — Ведь зря, что ли, крови человеческой столько пролили? Все об людском о счастье болели, как его достигнуть… Вот и нашли социализм… Мы вот сейчас ничего, сладкую пищу едим, она и прежде такая пища была, только какие ее ели, те радовались, а какие ее приготовляли, те плакали… Мне и самой раз пришлось над пищей плакать… Это во время того, как голод был повсеместный… Сготовила я тогда детям последнее, что было, — рыбу на большом противне, совсем с чуточкой, совсем с капелькой масла постного… Ну, конечно, в мучице обваляла… Стоит моя рыба в теплой русской печке, железным листом закрытой, а уж вечер — зимою это рано смеркалось, — а тут хозяйка избы той, где мы тогда жили, домой откуда-то явилась и сняла она свои валенки, мокрые, да грязные, да вонючие, сушить их в печку сунула (пощупала, значит, что печка теплая), сунула и опять печку закрыла… А не больше как через четверть часа дети мои, какие тогда со мной были, являются «Есть, мама, что покушать?» — «Да уж на сегодня, говорю, хватит, поедим, а на завтра авось что-нибудь достанем…» Иду это к своей печке, открыла, — что же это, батюшки мои, — чьи-то ноги из моего противня торчат?.. А около никого нету, — хозяйка переобулась, опять ушла куда-то, и спросить не у кого… Протянула я в печку руку со страхом, смотрю — валенки хозяйкины, один и другой… И вся, значит, та грязь, какая на них была, вся-то она на мою натекла на рыбу… Ахнула я и вся сомлела!.. Как же теперь дети мои будут этакое есть?.. А думать долго над этим тогда уж некогда было: они пришли голодные, и они уж ждут, ничего не знают, только тарелками за столом гремят в горнице… Что же я им сказать должна? А они чтобы, день бегавши, голодные оставались через эти валенки бабьи?.. Никак я этого не могу допустить, чтобы голодные были и так спать легли. Взялась я все куски на противне на новый манер перекладывать: какие погрязнее — эти к своему краю, какие почище — на их конец… Кое-как кончила, несу… Подала им, на тарелки разложила, а сама так и стою столбом. А ну как что ядовитое на своих сапожищах хозяйка наша с улицы принесла? Вдруг вот поедят с этим ядом и заболеют? Заболеют да вдруг еще помрут?.. Все это в моей голове мелькает, — стою я сама не своя… Крикнуть им хочу: «Да не ешьте вы гадости этой!» — а голосу никакого нету. Села я тогда с отчаянием да самый какой кусок всех был грязнее, что я обчистить не могла, и ну его чавкать… Все равно, думаю, когда такое дело: раз нам помереть, пускай уж все вместе помрем!.. Сама все на них гляжу, чтобы мне эти валенки грязные в глаза не вязли, а сама чавкаю… И слышу ведь, что под зубами у меня грязь хрустит, а себе же самой втолковываю: «Что ты! Да это же хрящик рыбий…» Так мы все это снадобье и поели дотла… Голод-то что значит!.. Пускай, дескать, я завтра помру, зато же я сегодня сыта!.. И дети мои тоже сыты… Ну, конечно, так вышло, никто из нас и не заболел… Да ведь, признаться, много люди болеют от чего? — от одного мнения…
— Это правда, — согласился Вознесенский. — Был, например, ученый Петенкофер: выпил он стакан воды с холерными бациллами, не допуская и мысли, что холерой заболеет, и остался жив и здоров… к изумлению Коха.
— Вот видите!
— И, однако, тот же Петенкофер покончил жизнь самоубийством… приблизительно в вашем возрасте, — закончил доктор, — даже лет на несколько старше…
— Ну-у… это уж он сделал глупо, — прошмелила старуха.
Доктор затянулся, папироса осветила рыхлую круглоту его почтенно раздавшегося во все стороны носа, старуха докурила свою папиросу, отвернувшись, бросила окурок на мокрую каменную лестницу веранды и спросила:
— Это чей был ученый?
— Немецкий…
— Вот уж не ожидала! А может, это во время войны было, когда начали немцев бить, — ну, тогда уж немудрено было голову потерять, разумеется, если одинокий…
— Гм… Сама мудрость гласит вашими устами, — буркнул доктор.
— Да уж глупой никогда не была… Такие находятся, говорят, что это мне повезло счастье, не-ет, теперь не такое время настало, чтобы глупому да еще чтоб везло!.. Теперь умному по его уму дается…
— Та-ак!.. Так-так… — вздохнул почему-то доктор. — Значит, стоите вы теперь прочнее прочного, как гриб подорешник на пяти ножках… Ваш ум и ваши таланты для меня несомненны.
Старуха не совсем поняла: она спросила с недоумением:
— Это вы об свиньях, об коровах?
— Не совсем о свиньях… Земля, она зыбкая… Она вращается там где-то около солнца, движется куда-то к созвездию Геркулеса, вообще шлендает… Да еще и вертится при этом… Как на такой непоседе свою прочную линию провести?.. Необыкновенно трудно!.. А вам удалось.
— Я и говорю, что удалось, — живо согласилась старуха.
— В хозяйстве вашем бывали потери, как во всяком хозяйстве: хозяйство — живое дело! Один трех лет умер, другого на войне убили, третья на другой войне захватила сыпную вошь, но хозяйство ваше было обширно и поставлено крепко… И дает вам теперь доход неотъемлемый!.. И охотно поменялись бы с вами теперь многие бывшие миллионеры у нас своим положением…