Шрифт:
Коротко говоря, понаслушался я в тот день, а к обеду на всякий случай к Луше на квартиру зашел. Оказалось, она дома, только что пришла, и радость большая в ней. Все-таки женщина способней насчет узнаванья разного, как мужчина: она скорее своим напором добиться может. Явственно ей в морском госпитале матрос один с «Марии» сказал, что Чмелев-кондуктор спасенный. «Там, говорит, может, и раненый, слова нет, а только обязательно в живых: своими глазами я его видал…» И вот она меня чаем поит, сидим, рассказываем друг с дружкой, и все она мне о нем, — какой он умный, да как много он книжек читает… А я действительно поглядел округ себя — книги, газеты везде — и ей со своей стороны: «Я тебе, Луша, не лиходей, и раз тебе за ним лучше, чем за мной, ты его и держись…» Ну, она, конечно, мне от радости: «Ты мне, Павлуша, тоже будешь родной…» Прочее-подобное, слова разные бабские. Так у нас в разговорах часа два прошло. Потом думаю я: «Что же, если он спасенный, надо мне в свою конуру убираться, а то вдруг он взойдет сейчас, ему неприятность, и мне тоже радости особой нет». Ушел. На другой день Луша сама заходит ко мне и говорит: «Теперь уж даже и сомневаться насчет Кости нечего: не только он спасенный, а даже и ран на нем нет». — «Как же это ты узнала?» — говорю. «Сказали мне, что он на другом броненосце под арестом сидит». — «Так это ж, говорю, разве хорошо?» — «Все-таки же лучше, чем ему смерть получить или же безногость…» — «А почему же все-таки под арестом?» — «Да, должно быть, сгрубил начальству: он ведь начальство не уважал очень…» Тут я складаю в уме, что на улице слышал про матросов да что она мне говорила, покачал головой и чистосердечно ей: «Думаю, Луша, что дело твое будет из плохих: под арест в таком случае попасть — это же не иначе военный суд, а военный суд — он бывает довольно короткий…» Ушла она от меня в слезах, а я своим чередом сижу — думаю: «Что, как если не то что начальству он сгрубил — это, может, и простят, — а вот не он ли главный всему зачинщик, если уж в сам деле, как от многих слышать пришлось, матросы сами свою „Марию“ потопили?.. Вот это уж будет ему тогда полный расстрел». И, разумеется, Чмелева мне этого совсем не жалко, как я его не знаю, а насчет Луши, как я до нее уж за сколько месяцев привык, как она мне женой была, я тогда думал — больше ей некуда будет податься, как ко мне опять, и начинаю я уж сомневаться в себе: брать ли мне ее, или в полном я праве погодить, как она, выходит, спротив меня спальная изменщица… Так же и про Чмелева думаю: может, он как раз взял да «Марию» и потопил и сколько там народу погубил-покалечил, не считая, что это для всех убыток какой… Ее, «Марию»-то, в Николаеве четыре года, я слыхал, делали, да сколько на нее материалу пошло — несчетно все это: многие миллионы теперь на дне моря лежат. А чьи же миллионы эти? Говорилось — рабочих достояние. А я же сам кто такой есть? Тоже рабочий. Стало быть, моя доля тоже есть пропавшая на этой «Марии». Мне должна быть тоже обида. А тем более сейчас же не простое тихое время, а военное… Как же он это такое сделал, этот Чмелев-кондуктор?
Так думаю себе, хожу по улицам, гляжу — матросов трое стоят. Я к ним: «Что, говорю, слыхать приходилось насчет „Марии“: правда ли, что ее, стало быть, своя же матросня зничтожила?» Они, брат, как вызверились на меня: «Ты что это за спрос такой?» А один даже прямо: «Шпиён это, братцы!» — «Как это, тому говорю, шпиён, как я природный штукатур-печник?» — «По пальту твоему сразу, говорят, печника видать». Да от меня ходу. А на мне, сказать тебе, пальто действительно было из господских: старого драпу и мех черный — одного прапорщика убитого мать старуха продавала с бедности, а я купил, зазору в этом не видел. И вот, стало быть, за пальто это я в шпиёны попал, будто спротив классу рабочего я изменщик. Очень мне это в голову ударило, даже темно стало, спасибо, скамейка была поблизу, я сел и думаю: «Обязательно Лушу я должен к себе пустить, как ее хахаля расстреляют». С тем я и домой пошел. Смотрю, у меня в комнате Луша сидит, дожидается, и опять радость у ней в глазах. «Неправильно, говорит, мне сказали, будто он арестованный, а только он раненный в голову, все равно, как и ты был, и теперь его в морской госпиталь привезли. Я спрашивала: живой будет ли? Вполне, говорят, рана из себя не тяжелая». И тут я Луше чистосердечно с радостью говорю: «Поздравляю я тебя, Луша, что такая ты родилась счастливая, благодаря судьбе своей». И даже мы с ней поцеловались три раза.
Коротко говоря, кондуктор этот Чмелев, действительно он уже так недели через три на своих ногах ходил. Я потом с ним вместе чай пил — разговорились. «Насчет „Марии“, говорит, никому ничего не известно, отчего погибла. Если сказать, что матросы курили, где не следует, то от этих матросов только клочки остались, а клочки человеческие ничего не скажут, что же касается, будто офицер австрийский с машиной адской, то это сущая брехня… а что матросов арестовывали за разные слова, то это сущая правда. Слова говорили, однако принять ко вниманию надо, кто же их говорил. Люди были все увечные и такой пережившие ужас в огне, кого же даже прямая лихорадка бьет: с таких людей много не спросишь приличного разговору, такие вне себя считаются».
Ну, одним словом, все он мне понятно растолковал: и как горело и как его спасали… Человек оказался не из плохих, зла против него я не имею, а только чудно мне тогда одно его слово показалось. «Я, — говорю ему, — за вас тут душою болел, и вы должны понимать, как мне теперь с Лушей быть, а также с вами, как вы считаетесь холостой, а я женатый, между тем же это вы, выходит, женатый, а я — холостой обратно; что же касается, если мне жениться, то ни один поп венчать меня не станет, потому как я считаюсь в законе. Вот, говорю, какая путаница между нами получается». А он мне на это так: «Подождите, говорит, краткое еще время, и скоро на такие путаницы люди наплюют да вот так разотрут». А сам смотрит на меня пристально. Из лица же он теперь похудел и глаза большие, и так что, сказать я должен, видимость у него пострашнела, а я эти слова его в голову себе взял: хотя, думаю, его и не арестовали, однако насчет матросов что-то он такое знает, иначе говорить ему попусту зачем же. И я ему со своей стороны: «Очень я вас чистосердечно благодарю, что вы меня, хотя на мне пальто благородное, за шпиёна не принимаете, потому как я природный рабочий и до времени по-рыбьему должен я молчать». — «Вот-вот, — он мне, — и пока вы, товарищ, молчите („товарищем“ меня называл), а придет время наше, мы пойдем с вами в одну ногу». Ну, с тем я от него и ушел.
Живу себе опять один. Декабрь я так провел, январь тоже, а что касается газет и разговоров всяких, я уж ничего не пропускаю мимо ушей, потому что глаза эти помню пристальные. И, признаться сказать, пальто свое благородное я уж реже стал надевать, а все больше в ватном пиджаке ходил. Правда, зима в том годе была выдающе теплая, никто не помнил такой… В конце концов, как тебе самому известно, в Думе свои речи говорили, в народе простом свои, а потом она и началась — революция. Ты в каких тогда местах проживал?
— Я-то? — Евсей подумал немного. — Это когда без царя дело пошло?.. Я тогда у себя в деревне жил.
— Ну, вот — в деревне. Стало быть, ты никаких картин настоящих не видал, которые человеку забыть невозможно. А я насмотрелся. И должен я тебе сказать чистосердечно: какие тогда по деревням ютились, много те люди потеряли… Я хотя царя только раз видел в фуражке в ополченской паршивой, замасленной, ну все-таки я забыть того не могу, как его в Севастополе встречали и до чего много к этому приготовлялись. Потому что кто же он был, царь этот?.. Тот же бог земной… Богу небесному и то уж все люди перестали верить, а тогда этому верили, что от него все на свете зависит, что ему только захотеть, и вот, какие миллионы людей погибнуть должны, они бы живые остались. А он вон что в своей башке держал: ни за что не помирюсь, а буду до победного конца гнать, и сколько там миллионов погибнуть должно, для меня это без последствий… Ну, ему и сказали: в таком случае долой тебя, и никаких больше царей не хотим — хватит. Эх, время какое было! Люди на улицах говорили об разном, никого не боясь, — когда это раньше было? И на пальто старого драпу с черным воротником не смотрели, может, ты шпиён.
Ну не все, конечно, праздник, должны когда и буденные дни наступить, а то гули да гули, ан в лапоточки обули. Оглядываемся мы, какие севастопольские, кругом, видим мы, народу все более: это что ж такое? А это какие на фронте насиделись, те домой пришли. Я тоже двух таких встрел, с кем раньше работать приходилось. Спрашиваю: «Как там насчет победного конца?» — «Таких, говорят, дураков уже теперь на фронте нет. А какие офицера нам на фронте говорили слова эти: „конец победный“, тех штыками перекололи».
Значит, вижу я, войне конец, и надо мне об себе позаботиться, как мне дальше прожить, потому я о своих деньгах сбереженных могу в лучшем виде «до конца победного» добраться, а потом что же мне? С ручкой ходить?! Народ же об работе своей не думает, и какие побогаче, те тоже прижукли и даже хорошую одежу свою до время под хорошие замочки спрятали, а сами в задрипанном начинают ходить и по сторонам оглядывают.
Конечно, слова нет, народ за сколько там лет на волю вырвался, и это ж народ городской, а не то что деревенский, — ему корпится все обсудить, а также насчет будущего, вот почему вышло, что говорили тогда в городе все очень даже много, а дела стали совсем тупые… Деревенская жизнь — там совсем другое: «Царя скинули? Скинули, стало быть, нам теперь земельки прирежут…» Так я говорю?