Шрифт:
— Это для каких, смотря, местностев, — ответил Евсей, задумчиво ломая дубовую ветку. — У нас, сказать, там помещичьей земли не было, там заводская… На завод мы, конечно, ездили гужом, подвод сорок… Ну, с завода что взять? Только какие стекла себе забрали да котел разбили… У нас ничего в те времена особого… А теперь, конечно, колхоз…
— В деревнях что? Там у каких помещиков что и брали, опять же Керенский приказывал назад отдавать… Ну, уж Севастополь тогда, как котел, кипел, и только капиталисты работ никаких не открывали, боялись. Одним словом, ни по штукатурной, ни по печной — ни-че-го… И вот начинаю я думать опять об Феньке: как же это она, стерва, в моем доме барствует, горя не знает, а я последние деньги из кассы тащу? Ты при ком это меня обмотала? При царе дело было. А где теперь царь этот со всеми законами его прискорбными? Раз царя нет, то и все законы его — аминь. На чьи ты орудовала деньги? Почему купчую-мупчую на свое имя сделала? Почему меня вон из моего угла кровного? Вот теперь ты мне на все это ответь!
Коротко говоря, прихожу я на Корабельную, которой я даже, если и бывать там по делу, и то избегал, вхожу я опять на свой двор — собаки уже две на меня накинулись с двух сторон, а на порожке, вижу, дите елозит. Та-ак, думаю, это уж, значит, Гаврилкино старание, значит, когда я насчет коз своих приходил, пожалуй, что она уж в начале в положении была, потому что дите уж порядочно елозить может. Я это прямо на порожек и в дверях с самой Фенькой сталкиваюсь. И что ж ты думаешь? Она уж другого грудями кормит. А на меня, конечно, со страхом и назад пятится. «Здравствуй, говорю, Федосья, и со свободой народной тебя поздравляю!.. Хотя ты, разумеется, свободу раньше того себе дала и время ты, вижу, зря не потеряла». Смотрю, уж и девочка, так лет двенадцати, около нее оказалась: это она племянницу свою из деревни заместо няньки взяла. Федосья, ни слова не говоря, в крик ударилась, девочка себе заорала, ребятишки двое себе — такой содом-гомор поднялся, что я аж на табуретку сел и уши себе заткнул…
Ну, она видит, бить я ее не собираюсь, маленького в люльку спрятала, сама стала около. «Чего тебе? Что ты так пришел вдруг?» — «Я, Федосья, пришел, говорю, с тебя свои деньги стребовать, как я теперь вижу, что жить я в своей хате не могу по причину содома, а давай мне мои деньги назад, с каких ты сама себя приделила к месту на свою жизнь, а то бы, может, ты и до сих пор по чужим людям служила… Давай мне эти шестьсот рублей, за мое увечье полученных, а что тебе за мое здоровье чиновница чугуевская отвалила сто двадцать, тех уж я не считаю…» Она было, как кошка, в дыбошки, а я ей все свои резоны докладываю: во-первых, царизма уж больше нет, а во-вторых, теперешние шестьсот рублей и тогдашние шестьсот, это уж всякий ребенок понимает, похожи как потолок на барашка, а в-третьих, одни даже мои две козы теперь те же, почитай, шестьсот стоят, а не то что дом с участком. Я же, говорю, тебя тогда беспокоить не буду, как мне все равно Гаврилкиных детей нянчить охоты нет. Она это сейчас: «Каких это Гаврилкиных? Почем ты думаешь, что Гаврилкина?» — «Ну, может, и кого другого, говорю. Севастополь велик, войска стоят в нем много, также и флот». А она: «Это, говорит, моего истинного мужа дети, какой сейчас должен приттить, за картошкой пошел… А ты зря языком на женщину не трепи». Я ей: «У бабы, говорю, и сам черт не мог понять, от кого у ней дети получаются, а только мужа твоего законного теперь, небось, и ворон костей не найдет».
И только я это, понимаешь, сказал, гляжу — дверь с надворья отворяется, и солдат в шинели входит, мешок, действительно, картошки взносит… Я думаю — Гаврилкин, не иначе… Оказалось что же? Действительно, муж Фенькин с фронта ушел, как тогда многие сотни тысяч поуходили, и вот он дома живой-невредимый, фельдфебель стал, и на рукаве нашивка-галун! А я как сидел на табуретке, так и продолжаю.
Он мешок сгрузил, на меня смотрит, а Фенька ему с такой про меня злостью: «Опять пришел денег требовать. Надо его раз навечно отвадить». А тот, муж ее, с морды стал еще толще, обширнее. «Та-ак, говорит, землячок: так ты, стало быть, чего же хочешь? Чтобы мы тебе дом свой отдали?» А у самого желваки играют. А Фенька как завизжит: «Хорошенько его, чего смотришь. Он меня чуть ногами не затоптал за коз, а тебе все равно». Да за кочережку железную. Я вижу такое, что вдвоем они меня свободно убить могут, — с табуретки да в дверь. Это мое счастье было, что муж Фенькин мешок тащил сдалека, с базару, упрел и сел тоже, как и я: ему, значит, подняться было уж куда труднее. Дверь же у них на двор отворялась, мне без задержки, и то за мной Фенька аж на улицу гналась с кочережкой, до того баба остервенела.
Иду я после того домой, а сам думаю: «Царизма хотя нету больше, однако права наши прежние остались: у кого кулаки потверже, тот тебе и закон пишет…» Даже опять головные кружения у меня начались, так что дня два я тогда дома пролежал, пока отступило. Я хотя и кричал Феньке, что судом добьюсь, однако и сам видел, что суда тут никакого быть не может, а добрая совесть у людей подобных, она засохши. К Чмелеву-кондуктору было я обратился с этим своим делом, как стал уж он теперь шишкой большой. Но только очень уж шибко он начал бегать по улицам. Я на улице его встрел, говорю: так и так… а он за часы серебряные: «Эх, некогда, товарищ, до черта. На корабле собрание сейчас, а мне выступать». Да на трамвай скорей… Ну, одним словом, раз человеку все речи надо говорить, ему, разумеется, другого выслушать человека времени ни капли нет.
Продолжаю по-прежнему — потому что работы, своим чередом, никакой. Тащу деньги из кассы, слушаю, народ говорит: «Это что за революция была! Это так себе, начерно, а чистая работа, она еще впереди будет». Ну, тут уж я, конечно, с ними. «Правильно, говорю. Это что царя-то сшибли, а какой-то там Керенский на его место, это ничего не обозначает, раз опять объявлена война до победного, а правды не разыщешь. Войну надо скорее кончать, а правду искать». Раз так сказал и другой — гляжу, мне уж начинают руками хлопать.
Так и сам я понимать начал, что у всякого своя зуда чешется: у меня — с Фенькой, у другого — с Ганькой, а зуда своим чередом есть. С кем промеж себя ни случалось говорить, у всякого своя грызь. Трясти яблонь начали, так уж так надо трясти, чтоб уж яблоков на ней больше не оставалось, а то, выходит, что же? Какие самые червивые, оказалось — они самые спелые, те свалились, всего несколько их свалилось, и вот уж говорить начали: сняли мы урожай. А урожай — он весь на дереве висит, и теми, какие яблоки свалились, никто не сытый, а только аппетит разгорелся… Я где в чайной это скажу, где на улице, слышу, мне кричат: «Правильно!» А какие подходят и мне шепотом: «Ты все-таки, товарищ, поопасывайся, а то могут тебя меньшевики сцапать». Вон еще когда я про этих меньшевиков услыхал: власть, оказалось, тогда ихняя была в Севастополе.
Ну, дальше — больше, от работы я совсем отбился, а все корпится мне речь свою сказать. Да и за прочими я замечать стал, что все тогда были в волнении: газеты покупать начали прямо несудом. Потому обидно, понимаешь, всякому: столько радостей было, что вот царя у нас больше нет, и всю полицию, всех жандармов под итог, и говори, что хочешь, а на проверку оказалось: говорить говори, а рукам воли не давай. И свобода полученная — к чему она проявилась? Так себе, ни к чему, — одна только слава… И война своим чередом продолжается, несмотря что с фронта солдаты бегут. Выходит, какие поумнее, те бегут, а многие бараны остаются для пушек, чтобы пушкам австрийским было кого на прицел брать.