Шрифт:
Вскоре подвалило еще несколько наших. Как-то сразу синей тенью упали сумерки. Мы, правда, еще выждали несколько часов, потом «снялись с места».
«Десятники» гуртовались, как нам было известно, в небольшом полувыкорчеванном саду, за своей школой. Половина сада была уничтожена, потом сюда навезли бетонных плит, свалили их в беспорядке и большом количестве и получилось нечто вроде катакомб. Конечно, туда мы и соваться не стали, а начали выуживать «десятников» наверх.
Появились они перед нами скоро, высыпав из разных щелей, как тараканы. Было их, как и нас, человек пятнадцать, а может, чуточку поменьше.
— Ну, чего, чего? — Жаба шел к ним осторожным торопким шагом, то и дело сплевывая себе под ноги, чуть сзади двигались мы. — Испугались, сучки хворостатые? Ну, сявки, кто из вас с Жабой схлестнется?
Началось как-то сразу, я даже не успел заметить, кто первым сцепился. Мы старались держаться гуртом, но все тут же смешалось.
На меня кинулся верзила с взлохмаченными патлами.
Я успеваю заметить, что он без железки, и отбиваюсь левой рукой. Но руки у него, как у спрута, длинные, извилистые, гибкие. Я задыхаюсь в них. Еле-еле ухитряюсь вытащить кастет и бью ему в ухо.
Он что-то мычит, и руки его слабеют. Я изворачиваюсь, выскальзываю и напоследок четко мечу его ногой в живот.
Он сламывается и падает передо мной на колени. По лицу течет кровь — во мне разливается жуткий холодок.
Я отпрыгиваю в сторону, чтобы вмазать еще кому-нибудь, но тут кто-то лепит мне по затылку — боль вспыхивает во мне, я отлетаю в сторону, сердце вздрагивает: я лежу на спине и ничего не вижу, но тут же инстинктивно вскакиваю. Что-то теплое течет мне за шиворот, меня шатает, но сознание проясняется: я смутно вижу группы дерущихся, пролетает рядом Костыль-старший, рот раздернут в крике…
Я налетаю на кого-то в вихре злобы и ненависти, в руке уверенная легкая тяжесть кастета… Кто-то валится мне под ноги, я падаю через него, снова вскакиваю — тут меня сбивают, я что-то ору, снова хочу подняться — и ледяная точка ужаса возникает во мне — я ничего не вижу.
Слышу крик: «Деру! Милиция!» Я делаю деревянные шаги вперед, стараюсь бежать в сторону сада, но это не легко; я вижу опять все смутно, размывчато; страшно болит в затылке, но я все-таки рвусь вперед, опять спотыкаюсь о кого-то и падаю…
Тут же стараюсь подняться — и все во мне останавливается: на меня смотрит знакомое лицо — Бобик. Он улыбается: рот открыт, глаза распахнуты.
— Бобик, а Бобик… — шепчу почему-то я, машинально убирая руки с его груди. Они у меня липкие, я вытираю их о куртку.
Я все шепчу и шепчу, зову его и зову, уже не имея никаких сил подняться. Но Бобик молчит и по-прежнему насмехается надо мной.
И тут до меня доходит. В один миг что-то навсегда ломается, разрушается во мне, рвется безостановочно наружу; я плачу, как маленький, как ребенок, как неразумное дитя, брошенное всеми и никому не нужное, я плачу, плачу и тупо отворачиваюсь от слепящего, бьющего прямо в глаза света…
Там, за горизонтом
Вероника Алексеевна Пустихина была женщина смелая, яркая, боевая. Но личная жизнь ее не складывалась. Как получилось? До двадцати лет, ни на что не отвлекаясь, она упорно занималась своим образованием, затем увлеклась образованием и воспитанием других. И о сугубо личном подумать все было как-то недосуг.
Но вот неожиданно для самой себя Пустихина обнаружила, что ей уже за тридцать, а она в сущности одинока. И тогда ее охватил страх. Особенно плохо на душе становилось поздно вечером, когда, проверив тетради учащихся, она оставалась наедине с собой. Дело даже доходило до того, что в сердце возникала тупая, ноющая боль, и Вероника Алексеевна долго не могла уснуть…
Она работала в городской школе, жила в однокомнатной квартире и, собственно говоря, никогда раньше на жизнь не обижалась. Характер у нее был чересчур властный для женщины, и это отпугивало сегодняшних мимозоподобных мужчин: те понимали, что, связав судьбу с Пустихиной, на собственных желаниях надо было ставить крест.
А Веронике Алексеевне нравилось ощущать себя властной, жесткой, принципиальной, делать другим внушения, считать себя безошибочным авторитетом во всем, что касалось педагогики. И класс, который она вела как классная руководительница, отличался от других педантичной аккуратностью, дисциплиной, строгостью нравов.
И как это ни покажется странным, но дети любили ее. Вероятно, рядом с Пустихиной они чувствовали себя настоящими взрослыми: ведь Вероника Алексеевна разговаривала с ними как с равными и, естественно, никому не давала никакой поблажки.
Да, долгое время вся ее деятельная пылкая натура находила удовольствие и полноту жизни в суматошной работе учителя. В школе Пустихину ценили, уважали… Любили ли? Вполне возможно. Вероника Алексеевна ни разу не провалила ни одного поручения. Она брала на себя то, что другим казалось непреодолимым. Поэтому некоторые слабовольные учителя даже заискивали перед ней, предполагая в будущем со стопроцентной гарантией успеха свое трудное дело перевалить на Пустихину, которая никогда не отказывалась помочь ближнему…