Иоганнес Гюнтер фон
Шрифт:
Дома я поначалу никому не показывал свои вирши, зато раздобыл адреса некоторых известных поэтов. Им я послал свои опыты, и, как ни удивительно, все они мне ответили. Детлев фон Лилиенкрон написал даже: «ex ungue leonem» («по когтям узнаю льва»), что мне до сих пор кажется невероятным, так как стихи были плохи. Князь Шёнайх-Каролат, которого я особенно почитал, откликнулся более сдержанно, но в целом одобрительно. Рихард Демель даже прислал рифмованное четверостишие. Густав Фальке, Цезар Фляйшлен, Карл Буссе, поэтические боги того времени, ныне вполне забытые, тоже хвалили, кто меньше, кто больше, а кое-кто даже узнавал в моем дебюте себя! Короче говоря, я почувствовал свое призвание. Итак, я начинающий поэт, прочь сомнения. А с театром я сроднился давно, драматург был заправский. Надо ли такому гению еще учиться? Учебу я в надменности своей запустил. И остался на второй год в выпускном классе.
Отец, узнав об этом, только горестно покачал головой.
Любовная история с Франциской хоть и кончилась конфузом, однако на прочие искушения в этом роде не повлияла. Впрочем, связанные с этим чувственные опыты настолько ординарны и в то же время не существенны, что распространяться о них здесь было бы неуместно.
Правда, не могу не признаться, что всякая эротическая разменная мелочь дурно на меня повлияла. Я стал заносчив, тщеславен и глуповат, что, как правило, и возникает в таком сочетании. Я, как это свойственно возрасту, задирал нос, полагая себя неизмеримо выше других. К моему несчастью, окружающие поддерживали во мне это мнение о себе, ибо я, в общем-то, всем нравился, я был красив, высок, строен, умел вести себя в обществе и поддержать любой разговор.
В ту и следующую за ней зиму все мои сестры стали замужними дамами. Три из них вышли замуж за троих братьев, швейцарцев, из которых один был управляющим имением в Белоруссии, другой коммерсантом во Владивостоке, а третий, с кем я был особенно дружен, был инженером. Моя младшая сестра Лиза (Луза!) сочеталась браком с владельцем мыльной фабрики из Митавы. На ее помолвке я блистал как солист — декламировал стихи, пел, отчасти песенки собственного сочинения, разыгрывал сценки, отчасти костюмированные, и даже танцевал по ходу одной из своих музыкальных импровизаций. Теперь мне все это трудно себе и представить, настолько тот я стал себе чужим.
Наш дом опустел. Но в одиночестве была и своя отрада. Поневоле я стал много читать.
Поскольку я был, очевидно, весьма высокого о себе мнения, то и принялся прежде всего грызть гранит философии. Читал Спинозу, которого вряд ли понял, но на какое-то время возомнил себя убежденным атеистом. Сыпал кругом словечками Канта: «вещь в себе», «феномен», «ноумен», насмерть пугая подростков. Монады Лейбница привели меня к астрономии, которая до сих пор осталась большим моим увлечением. Альфа Кентавра стала моей избранной родиной, и я не уставал этим хвастать. Где только можно, я раскапывал толстенные исторические труды и делал вид, что их штудирую, но вряд ли что-нибудь из них действительно оставалось в моей памяти. Все это было обычной бравадой, нужной, чтобы понравиться. То и дело я щеголял тем, что сравнивал микрокосмос молекулы с макрокосмосом вселенной. Вел исступленные споры об идолопоклонстве, присущем всем религиям. Как славно, что мне не пришлось видеть себя тогдашнего со стороны.
Разумеется, я поглощал большое количество и современной литературы, насколько мог ее достать. В прибалтийской провинции она была не в фаворе, а выписывать ее из Германии можно было только за деньги, которых у меня не было. Мой отец и без того так поистратился на свадьбы своих дочерей, что о повышении размеров моих весьма скромных карманных денег не могло быть и речи. Но я стал читать вслух по два часа в день одному слепому господину, который платил мне десять рублей в месяц. На эти деньги кое-какие книги уже можно было купить.
В качестве курьеза могу припомнить, что мне в то время попал в руки второй выпуск «Листков для искусства» Стефана Георге, и я сразу же проникся неприязнью и к нему, и к его окружению. Я даже дал себе труд, едва окончив гимназию, сочинить пространную критическую статью о Георге, и ее почти готовы были напечатать, если б она не оказалась столь сумбурной.
Поскольку теперь наша квартира стала слишком большой для нас, мы снова переехали — в удобную пятикомнатную квартиру с крошечным садом на Константинштрассе, всего в сотне шагов от работы отца. Здесь- я и начал систематически собирать библиотеку.
Как странно! Тогда у меня не было ни одной русской книги. Кроме русских поэтов, которых мы проходили в гимназии и должны были заучивать наизусть, я ничего не читал из русской литературы. Вероятно, я тогда не владел языком в должной мере, ибо за русские сочинения, которые должен был писать в школе, получал только «неуд». И это при том, что у нас был очень хороший, умный и благожелательный преподаватель, с которым позднее я даже подружился.
Как-то незадолго до нашего переезда мы с отцом совершали длительную прогулку. Я проводил его от самого гребного клуба до заснеженных равнин острова между Аа и Дриксой к одному пасечнику, жившему в глубине этого острова и славившемуся своим сотовым медом, который отец очень любил. На ходу он как бы между прочим рассказал мне, что в Петербурге учреждена премия за биографию императора Александра I — достойное задание для человека, интересующегося историей. Хорошо зная отца, я сразу понял, что он затеял этот разговор неспроста. Стало быть, он полагает, что я мог бы написать что-нибудь в этом роде? Это было бы интересно и перспективно. Я сказал, что ведь тогда надо бы поработать с источниками в Петербурге. На что отец, завершая беседу, заметил, что об этом стоит подумать.
До сего дня я помню весь этот разговор на пути через занесенную снегом равнину. До чего же точной была у отца интуиция, хотя он, конечно, имел в виду не столько поэзию, сколько историю — этот предмет был ему ближе.
Мы жили втроем, а в темной, просторной комнате для слуг помещалась наша горничная, она же повариха, которая могла говорить только по-латышски и поэтому обрекала меня на невозможное коверканье этого языка. Особенно много времени я тогда проводил у своей сестры Лизы. Она была великолепной пианисткой и играла прекрасные вещи на инструменте, который получила в качестве свадебного подарка. Музыку в ее исполнении я мог слушать бесконечно. С тех пор моей страстью стал Шопен, отдельные чувственные пассажи которого я помню понотно. Шопена я потом много раз слышал в самом виртуозном исполнении, но ни одно из них не смогло умалить достижение моей сестры. Кроме Шопена еще сонаты Бетховена приводили меня в восторг, но самым большим моим любимцем был Шуман, особенно его «Карнавал в Венеции» и «Лес в Бресильяне». Его музыка, сладостная, проникнутая светлой мистикой, стала для меня воплощением того, что побуждало меня служить музам.