Гаврилов Анатолий
Шрифт:
Симиньков же своей невозмутимостью только подливал масла в огонь, и как-то за обедом, когда мы остались вдвоем, я посоветовал ему не злить старика и каким-нибудь образом смягчить его.
«Ву компрене, мон шер, — отвечал Николай Петрович, постукивая папироской по крышке своего замечательного портсигара. — Моя твердыня — устав, а посему я не намерен потакать грубостям Супруна, препираться же с ним мне, поверьте, безмерно скучно… Супруны покидают сцену, а мы остаемся. Свой долг я вижу в служении Отечеству, а все остальное, право, не стоит и выеденного яйца, но се па, мон шер?»
Тут я должен пояснить, что Симиньков являлся выпускником одного из самых престижных закрытых военных заведений, питомцы которого получали блестящее образование и самые прекрасные виды на будущее, и мы, узнав об этом, были немало удивлены тому, что такой офицер получил назначение в наше захолустье. Слухи и догадки по этому поводу в нашем дивизионе ходили самые разные, но наиболее упорно муссировалась версия, что он сюда сослан — за масонство… Сам же Николай Иванович тайн своих никому не раскрывал, образ жизни вел обособленный и, казалось, ничего, кроме службы, знать не хотел.
Через какое-то время ему удалось вывести свое отделение из отстающих, на учениях его заметил сам Черный Кот — командир дивизии генерал Бондаренко, и дальнейшее его восхождение шло уже по знаку свыше и вопреки воле и желанию Супруна.
Спустя полгода он был назначен заместителем командира пятой роты по технической части, а еще через год — он уже капитан и командир этой же роты вместо совсем спившегося и переведенного в хозяйственный взвод незадачливого Наумчика, и все это происходило, как я уже упоминал, через голову Супруна.
Супрун пребывал в ярости, но то была уже ярость бессилия — не мог же он перечить воле Черного Кота… И тогда от выпадов прямых он перешел к выпадам косвенным, в которых тоже был мастак. Симиньков же по-прежнему держался хладнокровно, подчеркнуто строго, придерживался буквы устава, вызывая наше восхищение и тем, что ни разу, никогда и ничем он не подчеркнул своего особого положения под светом генеральской звезды.
Наследство ему от Наумчика досталось не из легких, пятая рота отличалась и бесшабашным гусарством, и сибаритством, и тем не менее Николай Иванович за весьма короткий срок сумел ее не только приструнить, но и вывести в образцовые. Переходящий красный вымпел надолго прописался в его ленинской комнате, а сама эта комната при нем совершенно преобразилась и могла служить образцом высшего армейского дизайна, политической зрелости и почти домашнего уюта. Да и казарма со всеми ее каптерками, подсобками и прилегающей территорией — все сияло чистотой и порядком. А какие политзанятия проводил Николай Иванович! Всегда своими словами, без обычных наших шпаргалок, натуги и косноязычия — любо-дорого и посмотреть, и послушать, что мы и делали, напрашиваясь к нему в гости…
С солдатами он был неизменно приветлив, хотя за этой приветливостью, думаю, они не могли не ощущать некоторой холодности, свойственной его натуре, а посему они вряд ли его любили, а скорее всего, побаивались. Вполне допускаю, что что-то их могло раздражать в этом типе командира и даже вызывать порой ненависть, как то же слово «голубчик», с которым он неизменно обращался и за которым обыкновенно могли последовать разнос и наказание. Слово это, кстати сказать, самого Супруна очень злило и приводило в натуральное бешенство и часто служило причиной всевозможных разбирательств и даже апелляций к высшему командованию, остававшихся, впрочем, для Симинькова без каких-либо серьезных последствий…
Что же до прочего всего, то должен заметить, что герой наш был холост, наши дамы проявляли к нему любопытство, он же отвечал им вежливыми любезностями, отнюдь не вступая с ними в те отношения, которые мы, офицеры, между собой называли «сучить дратву».
Помню, на юбилее полка, в концерте с участием наших дам, жена замполита Ткачевского, майора, солируя с песней «Колокольчики-бубенчики звенят», бросала ему со сцены столь пламенные взгляды, что это, пожалуй, было уже почти неприличным. Однако Симиньков оставался холоден и погружен в себя. И после концерта, на нашем импровизированном балу, он ни разу не подошел к ней, не пригласил на танец и даже не взглянул на ее великолепное декольте, к которому мы, прочие сирые, никогда не могли привыкнуть: оно, это декольте, часто являлось предметом наших разговоров, тайных надежд и зависти к счастливчику Ткачевскому, майору и замполиту…
Я уже, кажется, упоминал о том, что образ жизни Николай Иванович вел несколько обособленный, в обычных наших попойках не участвовал, анекдотов и сальностей избегал.
По утрам мы часто бывали помяты, хмуры и раздражительны, тем более что предстояла сорокаверстная тряска по разбитой, бог весть когда проложенной в наших лесах какими-то пленными дороге, он же всегда в одно и то же время бодро подходил к автобусу, легко в него вскакивал и, с улыбкой оглядывая наше пасмурное общество, неизменно спрашивал: «Кес кесе, други?»
Как-то раз, будучи на дежурстве и изрядно употребив с капитаном Постоем, я перепутал двери в нашей офицерской гостинице и оказался в комнате Симинькова, который в ту неделю тоже нес дежурство. В комнате никого не было, и я, приняв ее за свою, уже приготовился было лечь и задать храповицкого, как вдруг случайно бросил свой взгляд на освещенный стол и тут же понял, что нахожусь в чужой комнате. На столе были портсигар с монограммой «SNIR», что означало «Симиньков Николай Иванович, ракетчик», гипсовая пепельница в форме черепа, изготовленная нашим дивизионным умельцем, солдатом срочной службы Прокатовым, и какая-то толстая книга, на обложке которой я, приблизившись к столу, прочитал — «Буонапарте». «Так вот оно в чем дело!» — быстро трезвея и ретируясь из чужой комнаты, подумал я…