Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— А что же именно говорили?
— Ничего особенного, только домой не звали.
— Значит, им ты надоела больше, чем отцу? А мне он очень не понравился, твой отец, должен я сказать прямо. Какой-то форменный дурак!
— Мой папа дурак? — так вся и вскинулась Еля, любившая отца. — Ну, это уж ты оставь, Саша! Дураком он никогда не был, и так его еще никто никогда не называл… И ты, пожалуйста, не называй.
— Я привык называть все вещи их именами!
— Мой папа не вещь! Его весь город знает!
— Подумаешь! Надеюсь, что и меня весь город знает!.. Одним словом, прекратим лишние разговоры и изволь одеваться и ехать!.. Вырвикишка! — крикнул Ревашов.
— Чего изволите? — рявкнул в тон ему Вырвикишка, ворвавшись в комнату бурей.
— Давай барышне одеваться!
— Ты не смеешь так! Я не позволю, чтоб меня… — И зарыдала Еля, увидев в руках Вырвикишки свое пальто…
Но Ревашов, сделав вид, что хочет ее утешить, обнял ее, говоря:
— Не понимаю, чего ты плачешь! Ведь ты только покажешься отцу, и лошади будут тебя ждать, на случай, если он тебя ко мне отпустит, — тем не менее усердно направлял обе ее руки в рукава пальто.
— Саша! — рыдая, вскрикивала она, когда он сам застегивал ее пуговицы.
— Уверяю тебя, Елинька, что так со мной строго говорил твой папа, точно я тебя здесь убил! Так что ты только зайди домой, — докажи, что ты жива и здорова, и опять в экипаж и сюда, — старался говорить как можно ласковей Ревашов, а Вырвикишке кричал: — Давай шапочку барышни и муфту!
Когда шапочку надел он на ее голову и муфту сунул ей в руки, он сам же повел ее к дверям на крыльцо, говоря:
— Вытри же глаза, Елинька! Нельзя же так! Подумают даже, что я тебя чем-нибудь обидел.
— Мукало! — крикнул он своему кучеру. — Доставишь барышню обратно.
— Слушаю, вашсокбродь! — лихо ответил Мукало.
— Вырвикишка! Садись и ты! — приказал Ревашов денщику, но тут же шепнул ему что-то на ухо, чего не заметила Еля, а тем более не могла расслышать.
Усаживал ее в экипаж он сам. Поцеловал ее в глаза и щеки, назвал «милой» и «солнышком». Потом, когда она уселась, зычно скомандовал:
— Трогай! На улицу Гоголя!
И сытая пара прекрасных, караковой масти лошадей сразу взяла крупную красивую рысь.
Разумеется, Еля сама должна была указать дорогу к дому своей матери, когда экипаж докатился до улицы Гоголя; Вырвикишка же, соскочив первым, помог ей выйти и сам открыл калитку, сказав при этом:
— Вы же не очень долго, барышня, щоб нам вас долго не ждаты.
— Долго не буду, — бодро ответила Еля, входя к себе во двор.
Она поверила Ревашову, когда он целовал ее в экипаже и кричал кучеру: «Доставишь барышню обратно», а теперь окончательно утвердилась в этой вере. Но едва она скрылась в доме, тою же крупной красивой рысью помчалась пара караковых обратно к дому Ревашова, и полковник, уже одетый и даже с дорожным саквояжем в руках, уселся в экипаж и уехал к своему хорошему знакомому, пригородному помещику Вакулину, тоже кавалеристу, подполковнику в отставке.
А Еля, войдя в дом, искала глазами отца и не нашла; оторопело поглядела на Володю, на мать, кинулась потом к окну и не увидела экипажа, в котором приехала.
Она поняла, наконец, что Ревашов обманул ее, но удара такого не могла перенести. Что-то часто-часто замелькало перед ее глазами, потом перехватило дыхание, и она навзничь упала на пол без чувств.
Ближе к вечеру в тот же день, выслушав совершенно безмолвно все, что сказали ей мать и брат, она все-таки улучила время и, схватив пальто и шапочку, но без калош, выскочила на улицу, там оделась и побежала к дому Ревашова. Однако Вырвикишка не отворил для нее двери.
Глава девятнадцатая
Пансион прикрыли
В этот день Иван Васильич Худолей пришел домой поздно. Совершенно убито сидел он и слушал, что ему говорили насчет Ели и Зинаида Ефимовна и Володя.
Сидел, молчал, не двигался, глядел в пол. Только выпил полстакана воды, куда налил на глаз, не считая, порядочно валерьянки.
Раза два после возвращения домой Ели пила эти капли и Зинаида Ефимовна. Их же должна была пить из рук матери и Еля, когда пришла в себя после обморока. Это был день усиленного воздействия на всех почти в доме Худолеев этого пахучего лекарства. Однако, что касалось самого Худолея, то для него день этот оказался почти непереносимо тяжелым, тем более что настал он вслед за бессонной и совершенно бестолковой ночью.
Когда он вышел из двора казармы, то был еще полон и тем, что услышал от явно потрясенного поведением сестры Володи, и тем неудавшимся разговором в собрании с полковником Ревашовым, которого прежде никогда не приходилось ему видеть так близко, лицом к лицу.
Круглая, совершенно лысая голова, выпуклые глаза в мешках, обвисшие, обрюзгшие сизые щеки, двойной подбородок, — всему этому идет уже шестой десяток жизни, — притом какой жизни! — и вот рядом с ним его девочка Еля, которой только еще шестнадцать лет!