Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
По окраинам города здесь было много питомников и больших фруктовых садов, и, начиная с июня, когда поспевала черешня, город краснел, багровел, розовел, лиловел, оранжевел, и на скрипучих грохочущих огромных делижанах привозили сюда со степных баштанов горы арбузов и дынь.
И так до поздней осени, незаметно переходящей в зиму, не знающую саней, в городе пахло садовым и баштанным медом.
Есть какие-то свои особенные запахи в любом обособленном человеческом жилье; иногда их трудно, иногда даже невозможно определить. Но кто бы и когда бы ни приходил в дом Худолеев, он поводил кругом носом, припоминал, соображал, внюхивался и, наконец, говорил облегченно и найденно:
— Как у вас пахнет валерьянкой!
Это было любимое и единственное лекарство Зинаиды Ефимовны от всех ее ужасов, тоски, отчаянья и болезней. И запаха этого, которым пропитались насквозь вся мягкая мебель, все занавески окон, все скатерти столов, даже дерево дверей и штукатурка стен, никак нельзя было вывести из дома в четыре окошка на улице Гоголя.
Соблюдая строгую экономию во всем, Зинаида Ефимовна завела для всего семейства одну общую зубную щеточку, и она, бессменно работая года два, висела на гвоздике над умывальником, пока не истиралась до костяшки и не заменялась, наконец, новой. Эта зубная щеточка — общая для всех Худолеев, несомненно, так же, как и хронический запах валерьянки в их доме, оставила что-то свое во всех их душах.
Но был еще старый угольник в столовой, простой угольник для посуды, но до чего таинственный: чуть наступал вечер, он начинал трещать… Он трещал методически, с определенными интервалами, сухим отрывистым треском… это пугало всех, — нет, — это нагоняло на всех какую-то вязкую грусть, и хотя Иван Васильич и объяснил однажды, что в старом угольнике этом личинка жука-древоточца крепкими челюстями своими грызет доски, все-таки, заслышав в сумерки знакомый треск, болезненно морщился «Маркиз», озабоченно тер то правое, то левое ухо Коля, подымала к самому затылку узкие плечики Еля, а Вася, раздувая ноздри курносого носа, придвигаясь к ней, шептал угрожающе:
— Ох, я тебя сейчас и кусану!
(Он больно и с увлечением, совсем по-звериному кусался, когда был маленьким.)
Принято думать, что «святые» по существу скромные люди. Это, конечно, неправда. Они, прежде всего, очень смелые люди. Они способны приказать любой горе: «Сдвинься с места!» и мертвому: «Встань и ходи!»
Иван Васильич не был настолько свят, то есть смел, и когда под его стетоскопом не билось даже чуть слышно сердце больного, он тихо говорил его близким:
— Ну, что же делать… Воля божья… Конец…
И глаза его, источавшие лучи жалости, добавляли к этим словам немое, но выразительное: — и моей власти конец и всякой вообще человеческой власти.
Но странно, — очень частые жалобы, что тот или иной врач уморил своей неумелостью больного, всегда обходили Худолея. Даже очень убежденно говорили в таких случаях, что, если не мог помочь и Худолей, значит, вообще болезнь была неизлечима.
Однако не только источали все время жалость карие, юношески-чистые по взгляду глаза Ивана Васильича; они еще и вбирали, оттягивали, всасывали в себя то очень сложное и неопределимое даже, но самое важное в людях, что зовут особенностью душевного склада и что делает жизнь каждого, кто бы он ни был, неповторяемой и единственной из миллиардов прожитых на земле с незапамятных времен человеческих жизней…
И как врач, привыкший делить людей только на два разряда: больных и здоровых, — Иван Васильич годами, понемногу, урывками между делом, копил свой материал мелких и случайных наблюдений именно в этой области и как человек, учившийся по книгам, мечтал написать большую, обоснованную, научно обработанную книгу: «Границы психического здоровья», а в ней ясно по возможности вскрыть тот зыбкий, как лесная трясина, и, как эта же трясина, часто покрытый пышной зеленью и цветами пласт душевных переживаний, до которого сплошь и рядом доходит пышущее здоровье, но за которым тут же начинается бездонная, как омут, болезнь.
И настоящая, подлинная святость, то есть смелость доктора Худолея началась тогда, когда он пришел к мысли, что нужно и вполне возможно ему устроить в этом городе то, чего еще не было в нем, — полулечебницу-полупансион для полуздоровых-полубольных, одной ногой уже стоящих на роковой трясине и уж вдыхающих ядовитый дурманящий запах растущих тут цветов, но еще не решивших твердо: ринуться ли дальше, или принять свою ногу, повернуться спиной к трясине и спокойно, трезво пойти назад.
Он знал, насколько ничтожны и насколько наивны средства, предложенные пока медициной для лечения в этих случаях; он знал, как робки и неуверенны попытки полубольных людей сделаться вполне здоровыми, но самые эти попытки были ему хорошо известны, и не напрасно же обладал он подлинным талантом жалости, вообще редким в жизни.
Но даже и талант жалости так же жесток к тому, кто им обладает, как всякий другой талант, и так же ускользает от точных определений, и, припертый к стене краснощеким, задорным, победоносным здравым рассудком, так же робеет и заикается, как всякий талант, и не находит для себя достаточно веских оправданий.
Впоследствии многие то снисходительно улыбались, то недоуменно пожимали плечами, когда из устроенного Худолеем пансиона для тех, кого он считал на границе психического здоровья, решительно ничего не вышло, и даже несмешливому от природы человеку вся эта затея в конце концов казалась совершенно смешной: но много ли можно насчитать и у всякого, кто бы он ни был, вполне безошибочных начинаний?