Шрифт:
Конечно, тяжело, и Михаилу, и Джонсону, и всем прочим. Ясно. Они отвечают за дела царственных поколений. Они предпочли бы царствовать, а не умирать. Кому же это не ясно? «Вот дай найду свободу, а он меня в ЧК приглашает». И какая же дубина! А дубиной он кажется на фоне событий дня. Он — сын своего рода: история делалась не народом; создает богатства, трудится, познает природу, совершенствует труд и организм — это не творец истории, а цари — и он последний из них — он дал народу свободу. Это целая философия, но философия архива и музея, но не живая. Философия мертвая, и носители философии умерщвляются.
Если у меня кое-что могло остаться для сомнений и колебаний до того, как я не видел Михаила, то после того, как я его увидел и задал ему этот вопрос и получил ответ, у меня кроме всех теоретических, политических и практических доводов, родилось новое чувство: чувство брезгливости, гадливости к этому идиоту из идиотов, ради которого и из-за которого могут быть пролиты реки крови, и в сотнях тысяч погибающих в борьбе могут быть гении и таланты. И вот, когда я думаю о том, что товарищи скоро возвратятся, убив Михаила и Джонсона, то у меня есть какое-то большое чувство ответственности, но никакого чувства ни соболезнования, ни жалости. Все заперто и крепко. Это, вероятно, потому, что я очень много думал пред тем, как решить вопрос: я все перебрал. И теперь я знаю, что должен был это сделать. Если бы я не знал, что все кончено, и думал, что только надо начинать кончать, то я не чувствовал бы себя иначе, чем теперь.
Вот теперь уже знают во многих местах, что Михаил бежал, а в это время раздается выстрел из браунинга, и он падает.
Я встал и пошел в Исполком: к себе. У себя всегда лучше: думается лучше. Мысль полнее, стройнее, чувствует себя по-домашнему.
Светло уже. Скоро должны приехать, иначе неудобно. Могут любопытные видеть и строить всякие предположения.
Курю я папироску за папироской. А заметил я это потому, что сидел недолго, а наклал окурков на стол очень много и не вижу, куда бы их можно было сбросить, и почему-то очень досадно, что некуда их сбросить. Сделал несколько шагов к двери, а потом с какой-то злостью повернулся и подошел обратно к столу, забрал все окурки и понес их на улицу: как будто я делал это всегда, а на самом деле я этого никогда не делал. Почему-то сегодня вот в этот час я влюбляюсь в чистоту и в аккуратность и раздражаюсь, злюсь, что нет пепельницы и окурки лежат на столе.
Воздух свежий. Дневного жара нет и в помине. Ночи здесь холодные. Утро свежее, бодрое, румяное, это вам не Баку, где земля не успевает остыть к восходу солнца и утро похоже на вяленую рыбу, нет, это Урал и Кама.
Захожу в Исполком. Красногвардейцы спят, и только один дежурный читает книгу. Отрывает глаза от книги и смотрит на меня, улыбаясь, а не удивляется, что я в такое время неурочное хожу: привыкли они видеть меня во всякое время.
— Здравствуйте, товарищ. Дежурный?
— Да, дежурный. Здравствуйте, тов. Мясников. И чтобы не пройти молчком в комнату, спрашиваю: «Ну, как, ничего нет нового, все благополучно?»
— Все, тов. Мясников.
— Спрашивал меня кто-нибудь?
— Нет. Впрочем, подождите, вот заметка есть. Из ЧК звонили в 2 ч. 20 минут, вас спрашивали. Я только что вступил, тов. Мясников, в три часа.
— Ну пока. — Прохожу к себе и думаю: было ли это после или раньше моего разговора с Малковым? Кажется, после. Не позвонить ли? Да что им надо? Все ясно. Но позвоню, все-таки надо.
Звоню. Вызываю ЧК.
— Кто у телефона?
— Малков.
— Ты звонил в Исполком?
— Да, я, тов. Мясников. Я хотел спросить, ты не хочешь ни с кем из арестованных разговаривать?
— А зачем это? Разве нужно?
— Нет, просто любопытно, как они все это понимают.
— Ну, а мне очень нелюбопытно. До свиданья.
Я положил трубку и думаю: удивительно, они ведь не обдумывали, надо убить или нет, а спокойнее меня, и даже любопытное находят в рассказах этих закланных. Шутки на уме. Что это? Привычка? Глупость? Или более высокая ступень сознания своей правоты, чем моя, и потому дающая это шутливое настроение. С этими мыслями отправляюсь к себе в комнату. Захожу и сажусь на кровать. Вот они убивают шутя, а вчера, как бешеные, неслись по звонку Михаила. Я убиваю спокойно, но не шутя. Убивать тяжело. И когда убиваешь, не до шуток.
Стук в дверь. А потом открывается осторожно, показывается красногвардеец и говорит: «Вас тов. Иванченко спрашивает». Я иду и думаю — вот и все. Приехали.
— Ты что же, Ильич, маленьких-то обманываешь? Сказал, в милиции будешь ждать, а глядь, на печку взобрался, — улыбаясь, шутит Иванченко.
— А я только что вошел. Долго вы что-то. А где товарищи?
— В милиции. А Колпащиков и Марков лошадей увели.
— Так. Все благополучно? Никаких приключений?
— Нет. Все в порядке. Да вот сейчас «наш старшой» тебе все расскажет. — «Наш старшой» произносит с добродушной товарищеской иронией.
Мы заходим в милицию, а Жужгов выходит из кладовки и внимательно осматривает руки.
— Ты что там делал, что так руки осматриваешь?
— Да вон белье и одежду с Михаила бросил.
— А зачем ее снимали?
— Да ведь как зачем, вдруг ты не поверишь.
— Ну как же можно допускать такую дичь.
— А почему ты так настойчиво допытывал, справимся ли мы одни?