Шрифт:
В то же утро Рива отдраила пылесос изнутри и поверху, завернула его расчлененные части в мягкие и чистые тряпки, заперла их в ванной, пришла на пасеку и стала вопить на своего мужа.
— Твоя машина просто заметает все под ковер, — визжала она. — Знаю я твои штучки. Ты всегда так делаешь.
Маргулис посмотрел на жену и понял, что даже чистая цветочная пыльца уже не сможет успокоить ее.
— Не подходи, — сказал он. — Тут пчелы, они могут на тебя напасть.
Сам он умел передвигаться между ульями, ни разу не всколыхнув воздух. Сейчас он смотрел на свою жену сквозь завесу разгневанно гудящих пчел, готовых защищать своего хозяина. Он впервые увидел толстые, дряблые наросты на ее ногах, натершиеся за те годы, что она мыла полы, стоя на коленях, ее пальцы, наполовину укоротившиеся от бесконечных протираний тряпками, смоченными в химикатах.
— Оставь меня, Рива, — сказал он. — Ты не в своем уме.
В тот же вечер он пошел к Тоне и подождал в темноте, пока не увидел, как Рылов спускается в свою отстойную яму с фонарем и ручным пулеметом в руках. Когда над ним закрылась маленькая крышка, замаскированная землей и соломой, Маргулис вошел в дом. Цветочный нектар капал с его рук, пачкая дверные ручки. Он протянул к ней два сладко выпрямленных пальца и сказал, что теперь он согласен.
Я совсем не помню Эфраима. Временами я силюсь выловить из памяти накрытую голову, склонившуюся над моей колыбелью, зеленый взгляд, процеженный сквозь дырочки марлевой маски. Ошеломительная картина — человек, несущий на своих плечах огромного быка, — тоже не сохранилась в моей памяти.
И родителей своих я не помню. Мне было два года, когда семью Миркиных постиг самый страшный из ее ударов. Мои отец и мать погибли, Эфраим и Жан Вальжан покинули дом. И тогда дедушка взял меня к себе.
В деревне говорили, в основном женщины, что старый вдовец не сможет «обеспечить ребенку надлежащий уход и воспитание», но дедушка не обращал внимания на эти разговоры. Ему уже довелось растить детей. К своей смеси маслин, утрат и сахара он прибавил теперь и меня.
Одиночество и тоска искажают в моей памяти черты его облика. Лишь иногда мне удается увидеть его целиком, как блеклый и точный эскиз, но обычно я вижу лишь отдельные детали, выступающие резко и ярко, как кусок зимнего поля, освещенный сквозь разрыв в облаках. Белая рука, лежащая рядом с чашкой чая, движение плеча, усы и щека, которые наклоняются ко мне, тонкие, искривленные трудом и годами черенки его ног.
Но некоторые события я помню отчетливо и ясно, уже с первого года жизни в его доме.
Одно такое событие — взвешивание. Дедушка педантично взвешивал меня каждый месяц. Я был еще ребенком, когда он начал добавлять к моей пище разные семена и пищу пчелиных маток, которую получал от Маргулиса. Каждое утро, одевая меня, он осторожно ощупывал мои плечи и бедра, как будто проверяя их размеры и упругость, и с удовольствием убеждался, как необычайно быстро я расту. Лишь по прошествии многих лет я понял, что он проверял, соответствую ли я его замыслам.
Церемония взвешивания была приятной, и я ее очень любил. Обычно младенцев взвешивали в амбулатории, а потом, когда они становились постарше, — у медсестры в деревенской школе. Меня дедушка взвешивал на складе комбикормов. Помню, как я, босиком, в одних лишь коротких полотняных штанишках, гордо вставал на холодную гладкую металлическую платформу громадных весов. Здоровенные грузчики, побросав свои тяжелые мешки, со смехом собирались вокруг меня, а дедушка, подогнав гирьки на рычаге, доставал помятый блокнот, удовлетворенно записывал в нем очередные цифры и одобрительно похлопывал меня по затылку, и я зажмуривал глаза, когда его шершавая ладонь касалась моей кожи.
Я помню, как дедушка дал мне деревянный молоток, и мы с ним разбивали маслины, чтобы уменьшить их горечь, а потом капля едкого сока брызнула мне в глаза и я побежал оттуда с криком: «Мама! Мама!»
Я помню, как он мыл меня по вечерам жесткой мочалкой и стиральным мылом, скреб мои локти и коленки и рассказывал мне о широкой реке, в которой он нырял когда-то, о больших гусях, о цапле, красивой, как женщина, — у нее белая грудь, которая мелькает, подмигивая, меж стеблями высокого камыша.
Я хорошо помню его завтраки. В три года он уже оставлял мне еду на столе, а сам выходил работать в сад. Когда я просыпался, меня ждал на столе привычный набор: два куска хлеба, с которых он срезал «твердое», как он называл корку, кусок моего любимого сыра, зеленый лук, разрезанный помидор, посыпанный грубой солью, крутое, еще теплое яйцо и чашка молока с добавкой колострума из коровника Авраама.
Я сидел за столом и медленно ел, наслаждаясь свежими вкусами и запахами, поднимавшимися над моей тарелкой и доносившимися из окна, и радостной самостоятельностью маленького человечка. Потом распахнул решетчатую дверь и вприпрыжку вышел во двор, навстречу чистому, прозрачному дневному свету, который струился снаружи. Я был в одной только легкой ночной рубашонке на голое тело. Вокруг не было никого. И я, ступая босиком по острым зернам базальта — мои ступни уже были жесткими и твердыми, — прошел прямо к гревшимся на солнце котятам.
Со всех сторон доносились слабые, отдаленные звуки деревенской жизни — неумолчный далекий водопад тарахтящих двигателей и постукивающих поливалок, глухие удары мотыг, шелест листвы и глубокие чавканья коров. Занавес, который колышется во мне еще и сегодня и пеленает мне уши. Я посмотрел по сторонам и увидел голубей, расхаживающих по крыше, наливающиеся желтизной подсолнухи и дедушку, который выскакивает из коровника и бежит, сжимая в правой руке острые вилы Эфраима, а левой поддерживая расстегнутые брюки. Он мочился за кучей мусора, когда вдруг увидел гиену, которая шла своим мерзким виляющим шагом — хвост подвернут под пах, из пасти течет от голода и вожделения, — направляясь прямиком к нам во двор.