Шрифт:
Очень интересно, что завидуем мы — не уму, а удаче; мы завидуем успеху и достижению, совсем не думая о тех способностях, усилиях и упорстве, которые этот успех принесли. То есть мы завидуем результату. А неполнота информации о том, какие трудности лежали на пути, какая сметка и отвага, сила воли и готовность рисковать были проявлены, — нас совершенно не волнует. Словно с неба все это свалилось к обладателю — так почему же не свалилось на меня?
Но я, похоже, начинаю философствовать, что крайне осуждала моя бабушка («Не обобщай, и обобщен не будешь», — говорила она), и лучше обращусь я к собственной, отнюдь не безупречной личности.
Поскольку я, по-моему, был завистлив с раннего детства. А чья-то хитрая выдумка, что зависть бывает светлой, чем полярно отличается от черной, — утешительна для тех, кто хочет обмануться на свой счет и низменные свои чувства приподнять, чтоб с удовольствием смотреть на себя в зеркало. Я сам бы рад, но многовато лет, и уже поздно. Кроме того, мне утешаться незачем: я по сю пору полагаю, что зависть — неотъемлемое человеческое качество. Более того — она источник множества наших различных достижений: не завидуй птицам человек, навряд ли был бы изобретен самолет. И говорить, по-моему, разумно лишь о том, чему именно и кто завидует. Вот, например, тот факт, что именно зависть (и вытекающая из нее ненависть) лежали в основе Великой Октябрьской социалистической революции, — вряд ли даже спору подлежит, и неслучайно дикий лозунг «Грабь награбленное!» так воодушевил после Февраля народные массы. Только неохота мне карабкаться на высокий исторический уровень, я сел за книгу, чтоб рассказывать о жизни личной.
Поскольку я завистлив мелочно, то есть страдаю самой низкой формой этого греха. А ни таланту ничьему, ни шумной славе, ни богатству я не позавидовал ни разу в жизни. Хотя вскоре честно поясню, что мизерные блестки перечисленного вожделел я горячо и часто. Крохотные малости рождали во мне жгучую зависть к совершенно мелким людям. Что поделаешь: каков Сальери, таковы и его Моцарты.
Я помню до сих пор, как мой приятель (мы учились в седьмом классе) становился в проходе между партами, опирался руками о края их, чуть подгибал ноги, еле заметно спружинивал руки и — перелетал, как обезьяна, к партам следующего ряда. Я умирал от зависти и восхищения. А полгода спустя я уже с легкостью делал это сам. Но не было покоя моей низменной душе: теперь смертельно я завидовал другому моему приятелю, который каждый день читал газеты. Сам я в ту пору не мог осилить даже первую полосу — зевал и отвлекался, но что хуже — забывал немедленно, о чем читал. У нас какой-то в школе был тогда назначен час, когда по очереди должны были, кто сам того хотел, читать доклад о текущей политике. Боже, с каким жадным интересом слушал я сообщения о стихийных бедствиях в странах загнивающего капитала! Почему же я не прочитал этого сам, угрюмо и завистливо терзался я, — ведь я бы тоже мог так рассказать. Я клялся самому себе, что с понедельника начну новую жизнь, и честно брался за газету. Но увы. И свойство это сохранил я навсегда. Газеты у нас в доме читает жена, а я по-прежнему гибну от любопытства и зависти, когда, подвыпив, начинают за любым столом говорить о политике. Полную херню обычно городят мои высоколобые начитанные собутыльники, но я вмешаться не могу — я начисто не знаю большей части того, что они где-то вычитали.
И много, много было стыдного в таком же смысле за десятилетия моей длинной и завистливой жизни. Что я сам могу быть объектом зависти, мне отродясь и в голову не приходило, потому я так и удивлялся появлению каких-то недоброжелателей или людей, странно косящихся в ответ на мою пылкую приветливость. Уверенность, что при любом успехе можно только радоваться за человека, по-идиотски сохраняется во мне. Хотя это никак не отменяет мою зависть. И любая мелкая удача там, где эту птицу мог я запросто словить и сам, — волнует меня чем-то вроде ревности. Уже пустой, поскольку запоздалой, но не менее от этого жгучей.
Вот очень простой пример. Я знаю два четверостишия, неведомо кому принадлежащих, — но я бы сам хотел и мог их написать! Одно такое:
Слесарь дядя Вася меж берез и сосен, как жену чужую, засосал ноль восемь.Даже воспроизводя его сейчас, я ощущаю горечь от потери. Так, вероятно, грибники и рыбаки завидуют друг другу, поскольку этот молчаливый вскрик — «и я бы мог!» — созвучен чередующимся всплескам их удач. А вот второй стишок:
Посланный на хуй, иду по дороге, думаю: пьяный ты скот, ведь по этой дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год.То есть завидую болезненно и остро я удаче на том поле, где она могла постигнуть и меня, но равнодушный случай повернул лицо к другому. Так Дина Рубина и по сю пору помнит, как она сначала в детстве, а потом и в розовой юности испытала жгучие уколы зависти: сперва увидев мальчика, свободно писающего на стенку, а спустя несколько лет — увидев, что у близкой подруги уже явно развивается грудь.
В разные времена живали мы с женой у тещи Лидии Борисовны. Сотни раз ходил я по Лаврушинскому переулку, где стоит ее дом, бродил по соседним, знал прекрасно вытрезвитель на углу Старомонетного и Толмачевского (внизу решетки поверх мутного стекла, а наверху — два бюста Ленина, смотрящие почему-то не вовнутрь, а в переулок). По утрам довольно часто попадался мне навстречу только что отпущенный клиент этого заведения. Опознать его всегда было легко — по мятой донельзя физиономии (морда лица — почва земли, говаривал один художник о таком состоянии) и двум стандартным фразам: «Земляк, а тут которое ближайшее метро?» и «Дай пятак, домой доехать надо».
А теща моя встретила интеллигента! Тоже был весьма помятый, но проникновенно и изысканно сказал (в шестидесятых это было, отсюда и последующая, всем памятная цифра).
— Сударыня, — сказал он, — обстоятельства моей жизни трагически таковы, что мне необходимо два восемьдесят семь.
Поясню для юных и забывчивых: цена бутылки. Моя теща, плененная вежливостью и открытостью текста, не колеблясь, дала ему три рубля.
— О Господи, — воскликнул человек, — и сырок!