Бернанос Жорж
Шрифт:
Цель Гитлера, очевидно, заключается в том, чтобы унизить нас не в глазах всего мира, а в наших собственных, отвратить нас от самих себя. Вот почему после Мюнхена он не дает нам перевести дыхания, не дает времени пережить наш позор: он удваивает свои усилия, проявляет настойчивость. Он прекрасно знает, что мы не боимся его, не боимся его ударов. Он просто ждет, когда мы достаточно размякнем в некоем соку и уже не будем чувствовать себя в состоянии сражаться. Этот человек нас хорошо знает, когда-то в наших Арденнах, в нашей Фландрии он смотрел нам в лицо [151] . Когда мы отреклись от нашей подписи, он не отвернулся скромно, чтобы дать нам уйти: «Дружище, вы ничего не забыли на столе?» — «Что именно?» — «Ваше честное слово. Будьте любезны, заберите его и не забудьте дать мне расписку. Auf wieder sehen!» {34} Кажется, что с этим режимом англичане приобретают большее значение. У нас же он вызывает желание убить себя, а не убивать других.
151
…он смотрел нам в лицо. — Гитлер был участником первой мировой войны.
(Впрочем, следуя именно такому же духу, переодетый в генерала подручный из галисийской бойни в течение двух недель заставляет томиться в ожидании маршала Петена. Когда от бывшего главнокомандующего французских вооруженных сил останется лишь небольшая кучка, которую легко можно будет собрать в кепи этого вояки, мы будем снова готовы, мы созреем.)
Мы переживаем наш позор, вместо того чтобы мужественно принять унижение. Оно для нас непоправимо. И для нас было бы совершенно бесполезно взывать к Франции прошлого или будущего, как будто у нас есть какие-то права на прошлое или будущее. Мы представляем сегодняшнюю Францию, и именно с этой Францией диктаторы обращаются, как со шлюхой. Я повторяю, это бесчестье непоправимо только для нас. Мы все понесем за него ответственность перед историей. Наши стоны не обезоружат историю, как, впрочем, и наши проклятья. Так зачем же пытаться исподтишка поменять местами роли? Не мы приходим в отчаяние от Франции, это Франция приходит в отчаяние от нас.
Для Франции мюнхенский диктат стал поражением. Он стал позором только для нас. Для любой страны, какой бы благородной она ни казалась, существует опасность рано или поздно под давлением силы быть вынужденной сдаться, приняв условия победителя. На этот раз сдалась страна, мы же отдались. 30 сентября на Елисейских полях мы услышали то, чего не слышали никогда, чего никогда больше не услышим у нас: «Те Deum» в исполнении трусов перекрывал все Марсельезы [152] . Горе младенцам-французам, зачатым в ту ночь…
152
«Te Deum» в исполнении трусов перекрывал все Марсельезы. — 30 сентября 1938 г. президент Франции Даладье, возвращавшийся из Мюнхена с ощущением, что он только что подписал позорный договор и ожидавший самого негостеприимного приема со стороны толпы, был удивлен, когда его встретили почти как победителя.
Величайшим несчастьем является то, что во Франции больше нет короля. Но в сто раз хуже, то, что, поменяв свое христианское имя, данное ей при крещении, для жизни на имя Нация, заимствованное из жаргона интеллектуалов, она стала принадлежать националистам. Родина для патриотов — это все равно, что церковь для ханжей, это должно было кончиться катастрофой. Не имеет никакого значения то, что эти патриоты — хорошие люди; на мой взгляд, Родина хороших людей равнозначна выражению «бог хороших людей» — то есть ничто, меньше чем ничто, нелепость. А разве во имя нелепости можно страдать и умирать? Перед средним патриотишкой, зачисленным в ряды националистов, открылись головокружительные горизонты политических наук. Достоинством той разновидности Родины, которую он наивно отождествлял со своей собственной персоной, было по крайней мере то, что она на него походила. У него же отняли эту пасторальную картинку, и та Франция, которую ему предлагают, настолько сложна, что он в ней ничего больше не понимает и даже не пытается понять.
Перед войной я, как и все, присутствовал на ревю мюзик-холла, которые заканчивались апофеозом патриотизму: двести девушек в красных штанишках, размахивающие жестяными саблями вокруг одетой в черное фигуры, олицетворяющей Эльзас и Лотарингию. Ясное дело, гордиться было нечем. Зато, уж поверьте мне, вам не удалось бы затащить в Мюнхен патриотишку, который субботним вечером заявился со своей дамой в «Ба-та-Клан», чтобы насладиться там вишней в водке. Вишневая косточка застряла бы у него в глотке. Представляемая им Франция была такой же средненькой, как он сам, но он бы ей не позволил то, что запрещал себе, он бы не захотел, чтобы подписанный ею договор имел значение необеспеченного чека. Сегодня этот самый патриотишка, ставший националистом, покраснел бы за свою сентиментальность. Он читал Морраса [153] так же, как его дедушка читал Вольтера, и, будучи неспособным подняться до уровня возвышенных научных спекуляций, он ждет, что Моррас урегулирует его отношения с родиной, как Вольтер урегулировал отношения его деда с богом философов. Именно так понемногу осуществляется умственная операция, которую психоаналитики называют превращением. Именно на Морраса полагаются Бувар и Пекюше [154] , стремясь приобрести по подписной цене здравую любовь к Франции, рациональное, основанное на эксперименте знание французских интересов. К сожалению, получается так, что всегда прав Моррас, выступающий от имени вымышленной Реальной Страны [155] , а не Франция, которая таким образом в глазах Бувара и Пекюше выглядит дурочкой. В течение тридцати лет каждое утро Франция, немного бледная, с зажатым под мышкой портфельчиком, карабкается по лестнице на улице Верней и робко усаживается перед этим знаменитым холостяком в стоптанных башмаках, чтобы услышать, что она не имеет понятия о своем предмете, не знает элементарных вещей. Каждое утро уже тридцать лет, уже тридцать лет каждое утро переступающую порог бедняжку ждет то же самое обескураживающее пожатие плечами, предвещающее дополнительные занятия в воскресенье. Так пусть же однажды эта несчастная, выслушав его комментарий, ну хотя бы к государственному перевороту, крикнет наконец этому неисчерпаемому на речи старцу: «Поскольку ты не хочешь, чтобы я кому-то принадлежала, так возьми меня по крайней мере сам, ты, импотент!» На что, поправив подтяжки, профессор ответил бы: «Сударыня, мое дело — не обладать вами, а учить вас».
153
Он читал Морраса… — Шарль Моррас (1868–1952) на протяжении по крайней мере полувека оказывал огромное влияние на политическую и литературную жизнь Франции. По выражению Андре Мальро, он был «одной из величайших интеллектуальных сил современности».
154
Бувар и Пекюше — персонажи незаконченного и изданного в 1881 г. романа Гюстава Флобера «Бувар и Пекюше», в котором рассказывается история двух обывателей, пытающихся приобщиться к наукам, но в силу своего скудоумия приобретающих лишь прописные истины.
155
Реальная Страна — одна из категорий моррасовской социологии, обозначающая французскую интеллектуальную и духовную элиту, связываемую с такими ценностями, как традиция, раса, почва. Эта категория противопоставляется «узаконенной стране», то есть чиновникам, вознесенным к власти республиканским строем и плутократией. Бернанос, однако, убедился, что моррасовская «реальная страна» — это всего лишь сборище «благонамеренных» и что различие между двумя «странами» оказалось мнимым.
Я могу сколько угодно писать имя Шарля Морраса. Меня не упрекнешь в том, что я набросился на побежденного. Все знают, что прием великого писателя в Академию [156] закончится апофеозом. Еще раз попытаюсь говорить о нем, не опускаясь до низости: я думаю, он не заблуждается относительно предстоящего триумфа. Он прекрасно знает, что сложившееся со времени эфиопской кампании [157] единодушие вокруг его имени превозносит его как личность, но при этом является горьким предательством по отношению к его судьбе. Такой человек, как он, не может строить иллюзии по поводу своего значения для людей, которые не читали и никогда не прочтут его книг, а его идеи используют в качестве алиби. Мы охотно могли бы допустить, что эти идеи служили алиби глупцам консерваторам. Но как сентябрьские, так и мартовские события [158] убеждают нас в том, что они служат алиби и трусам. Мы не перенесем этого скандала.
156
…прием великого писателя в Академию… — Моррас был избран во Французскую академию в 1938 г., официально его туда приняли в 1939 г., но в 1945 г. оттуда исключили.
157
…со времени эфиопской кампании… — Моррас поддержал агрессию фашистской Италии против Эфиопии в 1935 г. и ратовал за сближение Франции с Италией.
158
Но как сентябрьские, так и мартовские события… — в сентябре 1938 г. было подписано Мюнхенское соглашение, в котором Франция и Великобритания выражали свое согласие на занятие Германией принадлежащей Чехословакии области Судеты, а в марте 1939 г. Германия захватила всю Чехословакию.
Всеми своими силами, всем своим влиянием, всем своим красноречием, подогреваемым личными антипатиями, прежде столь живучими, сегодня же разложившимися и полными старческого яда, Шарль Моррас попытался ввести в заблуждение совесть моей страны в тот самый момент, когда во всем мире наши друзья ждали от нас если не какого-то бунта чести, то по крайней мере явных признаков угрызения совести. Была ли Франция в состоянии сражаться или нет, я не знаю, и не мне об этом судить. Отмечу, однако, что мнение генералиссимуса об этих днях беды сегодня известно [159] . Я лишь обвиняю Шарля Морраса в том, что он задал тон так называемой национальной прессе, и утверждаю, что этот тон был отвратителен. Разве самые решительные пацифисты согласятся с тем, что можно предать союзника и не испытывать при этом потребности плюнуть ему в лицо? Такая позиция отвечала желаниям Гитлера. Гитлеру гораздо менее важно занять Прагу, чем превратить в ничто слово, данное Францией. «Видите, — говорил он, — эти негроиды не только отказываются от своего слова, но еще и хвастаются этим, а их молодежь при этом заливается смехом». — «Стану я корячиться ради чехов? Смерть воякам!» Как раз вчера Польша ответила этим господам: чтобы пойти навстречу пожеланиям правительств демократических стран, она заявляет о своем желании получить более существенные гарантии, нежели обоюдные подписи Франции и Англии.
159
…мнение генералиссимуса об этих днях беды сегодня известно. — Звания генералиссимуса во Франции не существует. Вероятно, Бернанос имеет здесь в виду генерала Гамелена, о котором речь идет ниже.
От послевоенного поколения, представителям которого сейчас по тридцать с лишним лет, мы не требуем героизма. Кое-как оно выполняет свою задачу, то есть я хочу сказать, что оно затыкает собой дыру, дыру в истории Франции. Но нельзя требовать от всемилостивого бога, чтобы он отдал все силы изготовлению затычек. Могу я по крайней мере уважать в этом несчастном поколении поколение завтрашнее, которое я не узнаю, но пришествие которого я приветствовал в первой главе «Великого страха». Пусть вы не хотели войны. Я хочу верить, что вступать в войну было нельзя. Вопреки мнению генерала Гамелена [160] я готов согласиться с Шарлем Моррасом, что поспешное производство нескольких сотен самолетов компенсирует для нас потерю Чехословакии, закрепление итальянцев на Балеарских островах и в Испании, поглощение Румынии, завершение строительства линии Зигфрида и потерю нашего престижа. Действительно, когда мы будем связаны по рукам и ногам, нам придется заплатить очень высокую, самую высокую цену — отдать Аяччо и Тунис [161] — за нейтралитет Муссолини, и тогда национальная пресса наконец-то достигнет своей цели: она наконец-то возвратится в лоно латинского мира. Пусть она там останется и подохнет!
160
Гамелен Морис Гюстав (1872–1958) — генерал, назначенный в 1935 г. на должность начальника Генерального штаба Армии, а в 1938 г. занявший должность начальника Генерального штаба Национальной обороны. В начале войны с сентября 1939 г. по 19 мая 1940 г. командовал объединенными франко-британскими войсками.
161
…отдать Аяччо и Тунис… — после заключения мюнхенских соглашений Муссолини обнаглел и стал требовать, чтобы Франция отдала ему Ниццу, Корсику и Тунис.