Новый Мир Журнал
Шрифт:
Купюра просвечивала сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я неравнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.
— Простите, коронку желтого металла будем снимать?
— Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.
Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это — мой отец. Сомнения впервые меня оставили.
Для меня отец, после того как мы встретились с ним, чтобы никогда больше не увидеться, связан со словами из Евангелия, где Спаситель вопрошает, безмерно страдая: “Зачем ты меня оставил, Отец?”
Я тоже задавал этот вопрос.
Ведь все-таки я мог обратить этот вопрос к нему.
Написать.
Дозвониться.
Дать телеграмму.
— Ну так зачем ты меня оставил?
Еще раз:
— Зачем ты меня все-таки оставил, отец?
Но я очень рано понял, что не продвинусь за риторический завал этого вопроса.
1Она проговаривается, что осталась совсем одна в своем доме. Совсем одна, но все-таки вместе со мной. Это “все-таки” очень много значит в наших отношениях. Иногда она обо мне забывает. О чем она думает на самом деле, разглядывая сложенную вчетверо несвежую газету, скорее даже не читая ее, я не ведаю.
2В особенных случаях, когда бабушка переходила со своего обычного торжественного лада на гневливый или, наоборот, речь ее наполнялась союзами, которые можно было без ущерба для смысла избежать. Она словно приступала к сказу, полному драматизма. Будто фольклорный тон не мог вызвать и тени возражения у оппонента. За этой речью толпой стоял сам народ, как в лучшей кинокартине моего детства “Война и мир”. С дрекольем и рогатинами.
3 А оно действительно потускнело, как доказательство того, что оно было — как протяженность. Мне достались обломки.
4Я до сих пор ведь покупаю иногда этой сладкой ереси. Не больше ста грамм. Хочу этого не делать, но не могу совладать с собой. Это странная покупка, ведь никто не дарит своим детям такое малое количество дешевых конфет. Кто их покупает в таких скромных количествах? Мистические извращенцы для приманивания робких сладкоежек или сумасшедшие, не могущие обойти стороной вычурное изобилие конфетного отдела. Ведь даже самые простые, не избалованные собаки не едят ириски из-за липкости. Но немолодые продавщицы смотрят на меня, будто разумеют природу моего застарелого порока.
5 Она бежала самой женственной в мире манерой, как-то сведя колени, откидывая голени в разные стороны, так, как бегают только аккуратные девочки или русалки, вставшие на плавник. Все женщины в моей жизни бегали, пробегали мимо, убегали от меня всегда иначе, по-мужски, по-спортивному, с резкой азартной отмашкой андрогинов. И, глядя на бегущих, я до сих пор хочу узнать ее манеру бега, но с ее пластикой в чистом виде я не встречался никогда.
6Так она боролась с беззаконием своей жизни, делающим из ее еще крепкого тела старуху. И она старалась судорожно восстановить порядок, начиная хотя бы со своего языка.
7 Эти “им” чудятся мне сонмом божеств, находящихся где-то там . Синклитом из букв. Превращающим слово “там” в недоступность, прозрачность и вездесущность.
8Это вовсе не грубое сравнение. Ведь в те времена еще не вымер гужевой транспорт. И кубик рафинада, легко подбираемый с руки понурой лошадью лишь одним дыханием, исчезнув с ладони, образовывал самую нежнейшую в мире выемку. В детстве моих ладоней никто нежнее глупой кобылы не касался. Я бы точно это запомнил. Но ни мать, по известной, не зависящей от нее причине, ни отец, по причине совершенно обратного свойства, ничего подобного не оставили в моей тактильной памяти.
9 Мне известно только одно преодоление этого прекрасного закона, тупая победительная сила материнского, — подросток-мулатик, обретающийся на соседней улице, “нагулянный” в столице обычной теткой. Он, томно-коричневатый и тонкий до вычурности, абсолютный африканец, сын своего далекого быстроногого папули-эфиопа, словно в шутку или отместку был начисто лишен экзотической для наших мест плавности, двигался тупо и жестко, будто его африканские суставы были смазаны русским солидолом, будто мать насильственно отучила его от всего отцовского. Он был так похож на отца, что материнское ревниво затмило в нем эту видимую истину, вошло в него противоречием и, очевидно, разрушило его. Казалось, что он был сделан вторично, переплавлен и затвердел при неправильных русских температурах. В своей кромешной жестикуляции он и оставался сыном унылости и предопределенности. Потом он пропал. Словно жестко опрокинулся кеглей за край. Спился? Сел? Сбежал в Африку? Никто ничего про него толком не знал.