Шрифт:
Достоевский писал “Записки из подполья” в мучительное время своей жизни. Первая жена умирала, а он пустился за границу, преследуя Суслову. За границей Суслова отвергла его... Он работал над первой частью “Записок...”, “Подпольем”, в январе — феврале 1864 года, сразу после того, как вернулся из унизительной поездки, а жене предстояло умереть в апреле. В жизни людей бывают моменты, когда они теряют внутреннюю устойчивость, им не на что опереться, униженность и чувство вины правят всем. По-видимому, Достоевский испытывал такое состояние зимой 1864 года, и “Записки из подполья” были результатом этого состояния: его взгляд был устроен таким образом, что чем ниже он падал, тем ясней ему прозревались коренные истины существования. Вскоре его жена умрет, потом он женится на Сниткиной, обретет хоть какую-то стабильность в жизни и продолжит писать великие романы, в которых, по выражению Мити Карамазова, идет битва между дьяволом и Богом в сердцах людей.
Но пока он должен будет написать “Записки из подполья”, в которых речь совсем о другом и по сравнению с которыми его романы — просто розовые незабудки вдоль дороги.
Надо полагать, Достоевский ощущал какую-то неловкость перед тем, что он написал. Первая часть, “Подполье”, появилась в первом номере “Эпохи” в марте, и Достоевский писал брату Михаилу: “Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено”. Эта фраза замечательна, во-первых, тем, что Достоевский проговаривает в ней свой подход к религии как потребности (совершенно в духе Вольтера), а во-вторых, тем, насколько она продолжает тут стиль “Записок...”, герой которых постоянно пытается убедить читателя — пожалуйста, господа, что бы я ни сказал тут, не принимайте всерьез, где я глумлюсь и богохульствую. Все “Подполье” сконструировано таким образом, что если в одной фразе повествователь высказывает серьезную мысль, то в следующей начинает гримасничать и пожимать плечами: “Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил. То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник”. Стиль “Записок...” напоминает поединок на рапирах: удар — отскок, удар — отскок, в то время как стиль Кьеркегора и в особенности Ницше — это стиль непрерывно наносимых в разные стороны ударов.
“Записки из подполья” состоят из двух частей, “Подполья” и “По поводу мокрого снега”. Первая часть — это философский экзистенциальный трактат, вторая — чистая литература. Каково их сочетание, в чем заключается их единство? Герой второй части по крайней мере на двадцать лет моложе героя первой части. Герой первой части “знает себя” (экзистенциальный герой). Герой второй части себя еще не совсем знает и, уединившись, непрерывно фантазирует — не только воображая свое лицо умным и благородным, но и видя себя героем нелепых романтических сюжетов. На первый взгляд “По поводу мокрого снега” — это хоть и живой, но не такой уж значительный рассказ в духе раннего Достоевского. Но по существу это тонкая, с двойным дном пародия не только на раннего Достоевского, но и вообще на литературу. По ходу рассказа все происходящее в нем исподтишка имитирует, то есть пародирует так же исподтишка, знакомые читателю сюжеты. Например, покупка немецкого бобрика на воротник имитирует “Шинель” Гоголя, а о других сюжетах он знает и сам, что все это из Сильвио и из “Маскарада” Лермонтова. Наконец, центральный сюжет, столкновение-поединок героя с проституткой, — скажем о нем отдельно. С самого момента, когда герою “ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается”, читатель (если, разумеется, этот читатель принадлежит к иудеохристианской цивилизации) начинает смутно ощущать, что имеет дело с вариантом издавна знакомого сюжета о кающейся блуднице. (О символической важности для нашей цивилизации этого сюжета говорит то, что художественный образ раскаявшейся блудницы Марии Магдалины, ничего, кстати, общего не имеющий с евангельской Марией Магдалиной, коллективно создавался в течение первых веков нашей эры, пока не был, так сказать, официально утвержден в 591 году в проповеди папы Григория Великого: “Ту, которую Лука называет грешницей, которую Иоанн называет Марией, мы полагаем Марией, из которой, согласно Марку, были изгнаны семь бесов”.) То, что Достоевский выбирает для кульминации именно этот, такой изначально моралистский и экзальтированный сюжет, и то, как он выворачивает его наизнанку, превращая в сюжет волевого самоутверждения слабого мужчины, а не слабой женщины, указывает, насколько бездонно двойное дно “Записок из подполья”.
На первый взгляд конструкция “Записок...” состоит в том, что вторая часть призвана иллюстрировать сказанное в первой части, показать на конкретном примере проявление “своеволия”. То есть литература, оперирующая в области конкретного, призвана иллюстрировать философскую мысль, оперирующую в области абстрактного, совершенно так же, как в точных науках эксперимент иллюстрирует и либо подтверждает, либо отвергает научную гипотезу. На самом деле тут подтасовка и иллюзия: своеволие, о котором говорится в первой части, — это совсем не то своеволие, которое демонстрируется во второй . В первой части “Записок...” своеволие адресуется к проблеме “хрустального дворца”, то есть теоретическому (и критическому) проекту рациональной организации идеального общества. Хотя подпольный называет человека, который хочет по своеволию разрушить “хрустальный дворец”, “ретроградным господином”, в иерархии Заратустры он занял бы весьма высокую позицию, даже если и далеко еще недостаточную на пути к Сверхчеловеку. Человека, бунтующего против мудрецов, желающих свести жизнь к полной ее объяснимости, Ницше ставит выше Сократа — немалое достижение. Но что может быть ничтожней человека, упражняющего свою волю над беззащитной и стоящей на самой низкой ступеньке общества проституткой? Вот в этой-то тонкости, этом несовпадении/несоответствии между тем, что говорится в первой, теоретической части “Записок...”, и тем, что происходит во второй, которая как будто должна иллюстрировать первую, и содержится намек на истинное содержание “Записок из подполья”, то содержание, о котором никто никогда не говорил: литература не способна иллюстрировать своими конкретностями абстрактности философии, обе слишком смотрят в разные стороны. Это странный и не очень-то комфортабельный вывод. Глупо будет утверждать, будто Достоевский совершенно сознательно вкладывал такой смысл в “Записки...”, но кое-что он тут понимал — особенно в тот момент, когда писал эпизод “духовного” соблазнения проститутки своим героем, — когда он писал этот эпизод, то непременно ухмылялся, невозможно себе представить, что не ухмылялся. Тут все исполнено иронии, а ведь кто же когда брался всерьез исследовать иронию Достоевского? До этого эпизода сознание героя “Записок...” настолько невразумительно, что он путает себя с разнообразными литературными персонажами и живет в разнообразных литературных сюжетах, но тут он поднимается на следующую ступень (шагая по таким ступеням, он постепенно станет на уровень экзистенциального философа из первой части) и начинает использовать литературу как орудие для установления своей воли. И какое же это ловкое (обманное) орудие! “Картинками, вот этими-то картинками тебя надо!” — так он думает, видя, что проститутка начинает верить развиваемым перед ней сентиментальным и романтическим сюжетикам и образам. (“Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? — Но и Заратустра — поэт”.) Однако герой “Записок” не так уж лжет: “Что-то вы... точно как по книге...” —“Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко вчуже...”, и это правда, он достаточно реалистичен и даже жесток, когда описывает подноготную реальность жизни в публичном доме, когда развенчивает романтику любви к сутенерам и тому подобное. Но все равно он знает, что говорит “туго, выделанно, даже книжно... как „по книжке””, и он знает, что “эта книжность может еще больше подспорить делу”. Тут все смешивается, и он не просто играет (“более всего меня игра увлекала”), но и: “Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма приготовлялась”, а к тому же: “Я сам начинал чувствовать, что говорю, и горячился. Я уже свои заветные идейки, в углу выжитые, жаждал изложить”. При слове идейки мы настораживаемся, потому что тут может быть намек на связь с первой частью и с идеями, развиваемыми там, — но это вовсе не так. Идейки второй части слишком связаны с расхожими моральными понятиями, тут слишком часто мелькают слова “чистота”, “грязь”, “любовь”, “несчастный” (“я... может быть, такой же несчастный... нарочно в грязь лезу, тоже с тоски”). Вот тут в чем дело, и вот почему вторая часть в свете традиции литературного чтения кажется конкретной (и потому якобы “углубляющей”) иллюстрацией к первой части, которая в свете того же литературного чтения представляется предварительным абстрактным рассуждением. Кроме того, герой второй части кажется жальче и потому человечней героя первой части. Достоевский это делает точно и ловко: в “Подполье” герой сразу объявляет себя несимпатичным и злым человеком, а литературы на уровне конкретности (сюжета, детали) там нет, и потому нельзя увидеть этого человека со стороны (вдруг бы выказал невольно себя таким, что можно было бы его пожалеть).
Да, идейки второй части — это не идеи части первой. Герой второй части, даже если он затевает в поединке с проституткой бессовестную игру, все равно выглядит как человек с искренним чувством, когда он говорит о тоске по семейной жизни, по любви, детям (пусть даже при этом книжно говорит ). В первой части такими вещами и не пахнет, в том числе не пахнет книжностью, напротив: последнюю филиппику в повести произносит именно зрелый герой и именно против книжности в жизни: “Ведь мы до того дошли, что настоящую „живую жизнь” чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше”.
Истинный смысл “Записок из подполья”, как он раскрывается внимательному читателю на рубеже двадцать первого века, состоит вот в чем.
1. “По поводу мокрого снега” — это чистая литература, а “Подполье” — это литература экзистенциальная.
2. Хотя на поверхности (и согласно традиции) “По поводу мокрого снега” призвано иллюстрировать и “очеловечить” “Подполье”, на самом деле в нем указывается на несоответствие литературы и философской мысли. Справедливо или нет, но “По поводу мокрого снега” издевается над литературой и пародирует ее. И именно издевается над ней и пародирует ее с той точки зрения, что литература не способна на крайность субъективного мышления и что она так или иначе, а зависит (как и “средний человек”) от фантазии, от понятий добра и зла и прочих установлений морали на общественном, расхожем, то есть объективно существующем уровне. Повторю еще раз, что “картинки”, которые развивает герой перед глазами проститутки, весьма реалистичны и вполне проницательны, в них нет дешевки, а только есть упор на общепринятые понятия моральной чистоты и любви, и вот при помощи этого упора, и ничем больше, Достоевский придает речам своего героя оттенок литературщины.
3. Ницше в конце своей сознательной жизни узнал (от Брандеса) о Кьеркегоре, Достоевский же понятия не имел ни об одном, ни о другом. Но его гений подсказал ему написать в “Подполье” заведомую пародию на человека, именуемого Кьеркегор/Ницше, на экзистенциального философа в самой что ни на есть актуальности его экзистенции (той самой актуальности, которую сам экзистенциальный философ не способен до конца не столько осознать, сколько подчинить себе, несмотря на всю остроту своей мысли). И Кьеркегор и Ницше издевались над философами объективной мысли, ощущая их комическими фигурами (например, Кьеркегор писал, что Гегель действительно мог бы назвать себя величайшим философом, если бы признал, что его система — это всего только гипотеза, но так как Гегель принимал себя абсолютно всерьез, то он выходит фигурой комической), но ощущали ли они сами себя комическими фигурами? И тот и другой полагали художественность своего языка достоинством на пути к сообщению своих мыслей миру — они не видели внутреннего противоречия в том, что эстетика в их писаниях сосуществует с мыслью, что мысль выражается художественно, — напротив, видели в этом только достоинство. Между тем “Записки из подполья” указывают на нечто другое. Оригинальность первой части “Записок” — “Подполья” — состоит не только в проницательности мыслей его героя, высказанных, так сказать, буквально и напрямую (объективно), но еще в показе, как его личность погружена в борьбу объективного и субъективного мышления и как эта борьба им самим не замечается. И еще в том, что все, что рождается из субъективного мышления, являет собой независимую, проницательную и новаторскую мысль, а все, что рождается из мышления объективного (видение себя по-писательски со стороны в объективных терминах объективной морали), рождает художественное над самим собой кривляние. Герой “Записок...” смотрит на себя со стороны, с объективной (общечеловеческой, общеморальной) точки зрения и тогда видит себя совершеннейшей мерзостью, человеком, которого нельзя уважать, в нем возникают злоба и осознание собственного бессилия, потому что он не такой, как все нормальные, “непосредственные” люди, он чувствует себя мышью, нет, чем-то хуже мыши... Но тут же он говорит, что это потому, что он умней людей, и когда он начинает объяснять, каким образом он их умней, он забывает о взгляде на себя со стороны и начинает смотреть на себя (и на мир) изнутри самого себя и тогда произносит замечательные мысли — о стене, о муравейнике, о “личной выгоде” человека, о “хрустальном дворце”. И в первом случае он ближе к психологии писателя, а во втором — к психологии мыслителя .
Пародия всегда ниже того, что пародируется. Высшее проявление воли к власти, согласно Ницше, — это вовсе не разрушительная тенденция разбить “хрустальный дворец”, а дисциплина и созидательное равно-душие Стоящего Выше. И такого рода христианство, которое развивает в своих книгах Кьеркегор (он сам пишет с иронией в конце “Ненаучного постскриптума к философским фрагментам”, что, если следовать его выводам, мало остается на земле христиан), — это не христианство, которое “необходимо”, по Достоевскому. То, что у Достоевского пародируется, — это все надзвездные мечты глупых романтиков... а только: так ли уж надзвездны надзвездные романтики? Так ли они надзвездны по сравнению с “объективными” философами типа Гегеля, которые пишут свои системы без саморефлексии, исключая из своей мысли свое “я”? Вот в этом и состоит момент, указывающий, что “Записки из подполья” — это, может быть, нечто большее, чем пародия на некоего реального человека, живущего, скажем, в это время в Дании и неизвестного Достоевскому. Достоевский писал “Записки...” как почти памфлет, как полемическую статью, направленную против “объективных” мыслителей, против Чернышевского и иже с ним. Но и все творчество Кьеркегора — это полемика (против Гегеля, против Лессинга, против Мартенсена и т. д., и т. д.). Все писания Кьеркегора — деконструкция (это понятие, как и все остальные, слизала у девятнадцатого века сугубо распространительная, профессорская философия века двадцатого), а всякая деконструкция есть рефлексия на нечто объективно происходящее в объективном мире объективной мысли. То же самое и с Ницше, который не произнесет ни одну мысль, не начав с опровержения мысли бытующей (евангельский прием: сказано вам было то-то, а я говорю вот это). То есть тут изначальна не акция, а реакция — какой бы активно нападающей она ни выглядела. Но реакция — это рефлексия, и от нее до саморефлексии пол самого естественного и логичного шажка. Саморефлексия же — верный путь к художественности слова, к литературе.