Шрифт:
— Уже домой пора, уже время, — стучала по руке моей Прасковья Дмитриевна.
— Еще разочек вокруг этой клумбы! — и я увлекал ее к высоким крапивным зарослям. — Ну и дальше, что же было дальше?
— Домой, домой, assez, — и голова ее начинала подергиваться, она топотала от меня в сторону, а я пускался за ней и так и не получал от нее последних строк этой страшной истории. Солнце стояло над деревьями, и был душистый, ясный, летний день, но ей казалось, что уже вечереет, что уже сыро, что фетровые сапожки перестают ее греть.
Проходя мимо столовой, она непременно останавливалась, вытягивала палочку в направлении радиоаппарата (огромного ящика, одной из первых моделей) и, задохнувшись, говорила:
— Un peu de Schumann? [4]
И если Шумана нельзя было в ту минуту поймать, она сердито молчала, подозревая, что кто-то что-то унес, иначе не может быть, чтобы в этом ящике, где вчера был Шуман, сегодня его не было.
Потом она останавливалась перед длинным, рыжим, мутным от сырых зим роялем, и я видел, что она глубоко-глубоко что-то роет в мыслях, какие-то воспоминания.
4
Что-нибудь из Шумана? (фр.)
— Он играл здесь, — проговорила она однажды, — а я нарочно (смешок) шумела: закрывала и открывала окно, чтобы он не очень-то воображал.
— Кто играл здесь, Прасковья Дмитриевна?
Она смотрела туда, где над роялем в безобразной рамке из венецианской мозаики и слоновой кости, между настоящими портретами конца XVII века, висела фотография носатого мужчины.
— Мосье Сэн-Санс, — сказала она и опять, уже молча, стала рыться, рыться, забыв и про меня, и про все на свете, словно отделившись в какой-то своей обособленной жизни, все удаляясь, все отчуждаясь и душевно и телесно становясь почти что призраком самой себя.
Закрывалась высокая дверь, и я оставался один. Птицы невыносимо шумели в одичавшем саду, солнце слишком тяжело светило, и я думал о том, что, в сущности, еще неизвестно, кому из нас все это принадлежит: ей или нам; я думал, что вот — старые камни, а вот — старые деревья, а вот и старый человек, и, может быть, не она, а мы все не совсем здесь у места. И еще я думал: неужели и мы станем такими же, как она, как ее трюмо, как эти липы, и будем отражать для кого-то — или не будем — двадцатые годы нынешнего века, и я, и Жан-Поль, и пятнадцатилетняя Кира, от влажного голоса которой стучит мое сердце?
Мысль о том, что я влюблен в пятнадцатилетнюю девочку, наполняла меня счастьем и страхом. Самому мне было в то время 19 лет, товарищи мои влюблялись в сверстниц — почти всегда счастливо и не мятежно — и женились рано. Кроме того, в моей любви к Кире было одно неоправданное ожидание: из взрослой молодежи, кроме Жан-Поля и меня, в то лето в замке гостили две девушки: старшая Кирина сестра Мадлэн и подруга ее, молоденькая англичанка, со смешным именем Юна, которая почему-то считалась невестой Жан-Поля. Таким образом, тут, несомненно, ждали меня для Мадлэн, и это в нее, по общему расчету, следовало мне влюбиться.
В тот первый день, когда ошеломленный роканвальской аллеей, ошеломленный знакомством с графиней Прасковьей Дмитриевной, ошеломленный замком и садом, и тишиной, и бедностью, и пышностью этого старого гнезда, я лежал на своей постели перед вечером, Жан-Поль в сумерках сидел на стуле и пытался уверить меня, что «la grand'mere» выжила из ума лет 20 тому назад, еще при жизни деда, что происхождение ее от французских родственников утаилось, а из ее родных был известен только некий полусумасшедший и весьма непрезентабельный брат, которого дедушка в оны дни спихнул с лестницы, как диванную подушку. И так далее. Рассказ этот был прерван гонгом: нас звали ужинать. И вот мы очутились за столом: Жан-Поль, Мадлэн, Юна, Кира и я — все обитатели замка Роканваля. А графине Прасковье Дмитриевне в маленькую боковую дверь все тот же служитель, который меня впустил, понес на подносе чашку бульона.
Кира сидела напротив меня.
Нет, у нее не было ни тех глаз, ни тех ресниц, какие ей придал фотограф на фотографии, висевшей у Прасковьи Дмитриевны над столом. У нее было нежное и подвижное лицо такого оттенка, какой бывает иногда у чайной розы внутри, и, вероятно, щеки ее и лоб были всегда прохладными, как те лепестки. Волосы у нее были какие-то розовые; когда она улыбалась, открывался ее рот и видны были мелкие и тоже почти розовые зубы. Смотря на меня дольше, чем следовало, она выронила вилку и, поднимая ее с полу, опрокинула стакан. Когда она выползла из-под стола, она была очень красная, и слезы стояли у нее в глазах, и тогда я ахнул и уронил себе на колени кусок говядины в соусе, чтобы вывести ее из смущения и сравнять наши шансы, и не дать Мадлэн ее упрекнуть. Восхищение разлилось у нее по лицу, она глубоко вздохнула и с облегчением растопырила пальцы рук, — это у нее была такая привычка, от восторга, от радости топырить все свои десять пальцев.
А потом она повела меня по замку, вверх и вниз, в мертвые башни, на чердак, в кордегардию, и хотя ничего уже нельзя было различить в темноте, я делал вид, будто и в самом деле осматриваю что-то. Когда я взбежал за ней по каким-то лестницам, мне пришло в голову, что эти лестницы, эти стены, самый этот воздух требую от меня, чтобы я с моим внезапным чувством ждал по крайней мере года три, ждал, пока она вырастет, как ждали люди, жившие здесь когда-то, и тотчас, подумав это, я схватил ее в объятие и, забыв все на свете, стал целовать ее в розовые волосы, над лбом, над ухом. Она толкнула меня в грудь обеими руками и исчезла во тьме, и я не знал — умчалась ли она в другой конец дома, или стоит вон за тем черным выступом. И, подойдя к высокому окну, я увидел, что месяц играет в тине пруда, а разросшийся тополь уходит от меня по склону туда, где начинается остальной мир…