Шрифт:
Мы вышли все вместе; оказалось прохладнее, чем мы думали, и небо было черно, и вообще ночь не хотела казаться лучше, чем она была на самом деле. Она не хотела притворяться продолжением шотландской речи, выкриков графа, улыбок Мадлэн. Все на земле и в воздухе было сумрачно и тихо. Мы пошли к прудам — Юна, Жан-Поль, Мадлэн и я, — а сзади догоняла нас графиня, бросив мужчин, и говорила, не слушая нас — невесть о чем: о Париже, портнихах, о чьих-то похоронах, о том, можно ли завещать что кому хочешь, о том, сколько стоит объехать вокруг света… Падал туман, и все рыжее и рыжее становилось окно спальни Прасковьи Дмитриевны, где горела лампа, где она еще не спала, все более предательским, все более осенним становился старый сад. Мы прошли под вязами, графиня шла уже с нами; я не слушал ее, я думал, что было бы сейчас, если бы мы остались вдвоем в саду, во всем замке, в мире, под этими деревьями, в которые уже тихонько начал падать дождик. Что было бы, если бы я стянул с нее этот ужасный макинтош…
Но мы вернулись в дом, и началось прощание. Мадлэн все совала куда-то свой тяжелый чемодан, ловя полы драпового пальто, скользившего с ее прозрачного платья; Юна клала щеку на лацкан Жан-Поля, а Жан-Поль молчал. «Prenez soins a la grand mere» [8] ,— закричал граф; два желтых сильных огня резнули воздух и уперлись в траву. «Мой маленький, сладкий, пушистый тигреночек, — сказала Юна, — мой цыпленочек, мой нежный воробушек не оставит надолго своей крошечки?» — «Нет», — ответил Жан-Поль. «У меня был зонтик!» — закричала графиня. «Какой в высшей степени приятный пикник», — произнес голос шотландца из темноты, и мотор заработал.
8
Позаботьтесь о бабушке. (фр.)
«А ведь, кажется, идет дождь», — объявил я хрипло, когда автомобиль провалился в ворота и все стихло, но Жан-Поль не ответил ничего. (Зонтик схватил и подал сам граф, и все было кончено, и только шумело в голове от улетучившейся напрасной радости.)
Я прочистил горло и вошел в дом.
— А мы когда в Париж? — спросил я небрежно, Жан-Поль запирал двери ощупью.
— А тебе, собственно, когда надо?
— До пятнадцатого мне решительно деваться некуда, если хочешь знать правду: мама переезжает на новую квартиру.
— Так оставайся здесь до 15-го, если не надоело.
По черным окнам галереи уже струилась вода, и сад с шумом гнулся, шатался и грозил завалить дом: это шла осень, которую днем никак нельзя было поймать с поличным. Я слушал ее, раздеваясь в темноте у нас в комнате. Что-то громко кричало в саду, и хотя Мадлэн не раз уверяла меня, что это лягушки, мне представлялась в деревьях громадная полуслепая птица, чем-то схожая с графиней Прасковьей Дмитриевной. Наконец я лег, и, все удивляясь, что нет Жан-Поля, уснул. Проснулся я от шороха: он укладывался спать в своем углу; за окном было тихо.
— Который час? — спросил я.
Он не ответил.
— Сочтешь ли ты непоправимым свинством, если я уеду до тебя, оставлю тебя здесь одного с бабушкой и Морисом?
— Нисколько, — быстро ответил я (неужели он уже соскучился по Юне?).
— Я уеду не в Париж, — продолжал он. — Пожалуйста, не говори мне ничего ни о славянской душе, которая во мне просыпается, ни о тяжелой наследственности и дяде Роберте. Ох, ты многое можешь сказать, но не говори ничего. Помнишь, как мы ходили ночами по набережным и сидели у костров?
Теперь я молчал.
— Да… Послушай, ты спишь? Послушай, на прощание я хочу быть с тобой добрым и милым. Если она тебе нравится, то позвони ей по телефону — папы не бывает дома по утрам. Она наверное согласится с тобой позавтракать…
Я всхрапнул искусственно и слишком громко, и он умолк, и хотя мне очень хотелось переменить положение — ныла нога и онемел локоть, — но я продолжал лежать неподвижно, пока и впрямь не заснул…
— Прасковья Дмитриевна! — вскричал я, вбегая утром к бабушке, а она еще не выходила из-за высоких, рисованных своих ширм (какая-то кузница изобразила на них, годах в восьмидесятых, страуса, распушившего хвост, лилии, двух зайцев и болотистую даль с снеговыми горами на горизонте). — Прасковья Дмитриевна, простился он с вами? Когда он исчез?
— Я — больной, — сказал спокойный голос, и я понял, что она лежит на своей высокой постели, под выцветшим атласным балдахином. — Я совсем больной сегодня, Boris. Нельзя так беспокоиться. Он простился со мной, он сказал, что он никогда не женится. Он хочет странствовать…
Эта милая мне, знакомая комната, со всеми ветхими, старинными и просто старыми предметами, как будто что-то знала, больше, чем знал я, во всяком случае. Я смотрел на ее пышное, громоздкое убранство, на тусклый пейзаж Пуссена в простенке, на бронзовые канделябры, на описанный в каком-то путеводителе по Иль-де-Франсу изразцовый камин… И вдруг я понял, что здесь опять, во второй раз, произошло что-то незаконное, непоправимое: второй (из четырех, великолепных, трехсотлетних) гобелен был вынут отсюда сегодня и унесен, но не вырезан ножом, как сделал когда-то дядя Роберт, а именно вынут, бережно и аккуратно; и также, как под первым, обнажилась под ним нештукатуренная стена с темными разводами, с сетью грибков у высокого лепного потолка.
— И вот я больной теперь, — говорил голос бабушки, — я совершенно простуженный и очень нервный. Оставьте меня, Борис… и вообще я прошу никого не входить сюда, сюда нельзя… — И беспокойно, почти сердито — В эту комнату запрещается теперь смотреть!..
Колокольчик у ворот визжит тонким, пронзительным звуком, кто-то дергает его в третий, в четвертый раз, кто-то звонит, звонит, сливая в долгую, резкую трель этот звон; ночь, черная сентябрьская ночь на дворе, упавшая, почти без сумерек, холодом и мраком на деревья, оборвавшая первые бурые листья. Во всем доме — я один, и сердце мое начинает стучать гулко и часто, потому что я уже понял, что мосье Морис и жена его, в их полуподвальной спальне с окнами в сад, не слышат, что кто-то звонит у ворот и требует в этот поздний час, чтобы его впустили. Явскакиваю с постели, хватаю с вешалки пальто и в войлочных туфлях на босу ногу, чиркая спичками, держа в руке подсвечник с оплывшей свечой, бегу по темному коридору, сбегаю по лестнице, миную первую гостиную, вторую (где холодно и белеют чехлы), потом — галерею, где мелькает мысль, что мой свет уже видит тот, кто стоит за воротами. Но колокольчик дрожит опять, нечисто, тревожно, я бросаюсь вниз, мимо кордегардии, во двор; холодный ветер хватает меня за волосы, я режу двор по диагонали; черное небо; черные деревья шумят по другую сторону ограды; черные ворота, к которым я припадаю, оказываются вблизи светлее всей этой ночи. «Кто там?» — кричу я.