Шрифт:
Иногда мне удавалось притащить жареные куриные ножки или же крылышки. Не будем вдаваться в подробности, откуда – и каким именно образом. Хенк поглощал ножки-крылышки молча, сосредоточенно, хотя иногда в его исподлобных взглядах, направленных на меня, проскальзывало то отчужденно-боязливое, немного брезгливое почтение, с которым люди, считающие себя нормальными, смотрят на умалишенных. Это было то самое выражение, которое он всегда пытался скрыть, дабы не отвадить меня от моей способности добывать жареные куриные конечности, имея в кармане несколько центов, – или вовсе без оных. Сам же Хенк приносил обычно то, что оставалось на ближнем рынке, – дармовые чуть подгнившие овощи и почти совсем хорошие дармовые фрукты. И когда я, надкусывая уже тронутые тлением дары Персефоны, вежливо восклицала: вкусно! – он, словно бы забывая, что вовсе не покупал всей этой благодатной флоры, – хмуро бросал мне: но не забывай, что это дорого!
В мою питерскую бытность у меня было полно знакомых художников. И не только потому, что я иногда подрабатывала натурщицей, но как-то так само собой получалось. Так оно «сложилось исторически», что в питерских ландшафтах никого, кроме художников, вокруг меня не водилось. Это были люди в основном тяжелопьющие и тяжелонищие. Но, несмотря на это (а может быть, именно поэтому), они принадлежали к такому подвиду креативных гениев – абсолютно доминантному на той территории – любой представитель которого, не считавший зазорным совершать возлияния на трудовые гроши пылких натурщиц, скорей отрезал бы себе ухо (язык, нос, etc.), чем осквернил уста фразочкой «это дорого».
Хенк был художником другого, совсем не ведомого мне подвида. Когда я пила сок или вино, купленные мной на неизвестно как заработанные («таинственные») мои центы – или соки-вина, попросту мной же украденные, – он не мог сдержаться, чтоб не воскликнуть: но не забывай, что это сок, а не вода!!
27
А в остальном все было по-прежнему. Он яростно бился в мою плоть, словно пытаясь найти спасительный выход из этого мира – хоть самый маленький, детский лаз из этой слепой ловушки, – он долбил и долбил стенки заклятой подводной пещеры – он выныривал и нырял, выныривал и нырял, выныривал и нырял, и снова долбил, долбил, долбил – и, когда вновь выныривал хватануть воздуха, рот у него был перекошен, а глаза – мученические, изумленно-безумные, обреченные к гибели – словно он вплавь одолел дюжину миль в штормовом океане.
Может быть, он думал, если мог думать в такие минуты, – или подспудно, вне этих минут, надеялся, – что его, как сказал бы Боккаччио, «магический жезл страсти» сделается стержнем моей жизни? Моей опорно-несущей конструкцией? Результирующим направлением моих векторов? Осью координат? Если так, то он это напрасно. Начитался, поди, бедолага интернетных былин о восточноевропейских квочках...
Кстати, о Хенковом «жезле». Я бы назвала эту деталь его тела штуцер коммуникации – или телесно-коммуникативный штуцер. Так вот: сделан он был из сверхтвердых металлов, стоял навытяжку, как императорский гвардеец, и, самое главное, был намертво вжат в стенку его живота, словно припаянный. Обычно нам стоило немалого труда отклонить его ось хоть на градус, придать этому штуцеру вид хоть какого-то рычага – в противном случае он оказывался бесполезен – и я, смеясь, говорила, что мне, с этой целью, придется, видимо, обхватив его руками, просто на нем повиснуть, – я смеялась, как и всегда смеялась в таких случаях, а другие случаи бывали у меня крайне редко, поскольку – к чему мне задохлики?
Конечно, мне трудно было оставаться порожней – Хенк, в идеале, должен был находиться во мне постоянно – и не в эфирно-духовном, а в грубом телесном смысле. Для своего комфорта – и для того, как сказал классик, чтобы опростать руки, – я должна была бы постоянно содержать внутри себя детородное оснащение именно этого самца, именно его начинку, его самого. Но... «Но не могу сказать, что не могу я // Жить без тебя, поскольку я живу...»
И дело даже не в том, что я стала воспринимать наши соития, скомбинированные с мерзейшими проявлениями животного Хенкового скупердяйства, почти как должное. Дело также не в том, что я понимала: это и есть соития семейной жизни: то есть бедное, но необходимое удовольствие – которое, конечно, не может компенсировать толстый-толстый слой грязи – дело даже не в том, что я стала воспринимать эти соития уже и так – с паршивой овцы – хоть шерсти клок...
«Дело», то есть главное зло этой уродливой ситуации, состояло, может быть, в том, что, когда однажды мы (после скандала из-за пригоревших спагетти) особенно яростно, особенно отчаянно совокуплялись – визжа и катаясь по грязному полу, под длинным-длинным столом, – я вдруг увидела в проеме входной двери бледного, почти белого Робера: держась за сердце, не имея сил оторвать взгляд, он смотрел на нас с нескрываемым ужасом. С ответным ужасом (не сбивая Хенка с правильно пойманного ритма) я вспомнила, что сама, сделав единственное исключение, велела Роберу прийти сегодня сюда, к этому времени (навести финальный порядок в наших деловых бумагах)...
Он развернулся и бесшумно исчез. Бесшумно – потому что любые звуки перекрывал дьявольский вой, исходивший от нас, двух грязных разъяренных зверей...
После этого я Робера уже не видела.
28
Телесная составляющая, разумеется, не является незыблемым показателем ускользающего понятия «совместная жизнь». Кроме того, европейцы – в вопросе этой самой составляющей – увы, не особо продвинулись, – и я разделяю впечатление индусов, которые, наблюдая в свое время комически-поспешные соития завоевателей с аборигенками, наградили первых презрительной кличкой the sparrows (воробьи). Правда, совокупления эти, по европейским меркам, не были такими уж торопливыми – так что представитель, например, королевской кавалерии успевал иногда подковать лошадь и привести в порядок свою амуницию, пока его однополчанин, занимаясь скрытым геноцидом туземцев, то есть увеличением в перспективе поголовья белой расы, все служил, служил и служил (хотя бы альтернативно) английской королеве. Аборигены имели в виду не физическое время соития, а нечто свое, индусское, совершенно не ведомое обделенным астральными щедротами бледнолицым сынам Европы...
А может, у каждого континента – свой, резко отгороженный астрал? Наверное – и, скорее всего, – так. Эгрегор-то именно свой. Именно об этом я подумала, когда Хенк, заботливо неся настороженное и откровенно-скорбное выражение лица, вручил мне распечатку со счетом за телефон. Там, его рукой, были отмечены мои звонки (то есть почти все), включавшие, главным образом, международные, которых скопилось на триста гульденов. К счастью, несколькими днями раньше, я как раз получила хороший гонорар за выступление в элитном клубе транссексуалов, так что незамедлительно, с довольной и гордой улыбкой, эти триста гульденов ему протянула.