Шрифт:
Солдат тряхнул головой и отступил.
— Та-агда уж не попадайся! Уж что под руку, то и наше! Перед богом!
На крыльцо вышла мать.
— Идите обедать, — сказала она.
— Подайте, господа, солдату!
Ему подали. Он ушел, сопровождаемый собаками и без шапки. Я глядел на сестру и думал: «Однако действительность не церемонится с тобой! Помаленьку да помаленьку она выбивает тебя из колеи, пробитой с большими трудами и надеждами… Что будет — не знаю!»
— Однако они тоже ловки, эти штукари-то, — сказал Семен Андреич, поднимаясь. — Балакает-балакает, а глядишь — как-нибудь и сблаговестил целковых на пяток… Пойти поглядеть: не стянул ли чего солдат-то!..
Потом мы пошли обедать.
«Осенняя непогода в полном разгаре; уездная нищета еще унылее влачит свои отребья и недуги по грязи и слякоти, вся промоченная до нитки проливными дождями и продрогшая от холодного, беспрерывно ревущего ветра. Не хочется ни выйти, ни взглянуть в окно.
Вечер. Я лежу за перегородкой близ кухни и уже часа два слушаю разговоры Семена Андреича о том, что он намерен перелицевать старое пальто, которое может сойти за новое. Приводятся примеры, когда действительно перелицованные пальто сходили за новые, и т. д. Ветер воет за стеной и царапает ее. Пробовал упираться глазами в стену — не выходит ничего!
В кухню входит человек и, благодаря объяснению кухарки, которая, увидав его, побежала просить у матушки щепотку чаю, оказывается ее дальним родственником.
— Семен Сафроныч! Что это вы в эту пору?.. — удивляется кухарка.
— Ничего не сделаешь, матушка! Моченьки нету! и снизу и сверху — такая страсть идет, не приведи бог! — отряхая армяк, говорит усталым голосом Семен Сафроныч. — Двадцать верст по эдакому мученью обмолотить не больно сладко! — продолжает он, хлопая шапкой не то о притолоку, не то об стену; затем уходит в сени, где долго шаркает сапогами, и возвращается, отдуваясь и кряхтя.
— О боже мой!
— Пешком, што ли, вы?
— Да, пешком, матушка, пешком, что сделаешь-то?
— Что же это вы лошадку-то жалеете?
— О-о, матушка, кабы жалели!.. Нету ее, лошадки-то, пятый день вытребована по казенной части; нету, матушка. Господь ее знает, когда отпустят оттедова! А приказ был такой, чтобы отнюдь не умедлять, поспешать чтобы в город… Ну и пошли пешком.
— Что ж это вас, по какому делу? — суетясь и раздувая самовар, спрашивала кухарка. — Вытребывают вас, али как?
— Вытребывают, кормилица!.. Сказывали, которые тоже из деревень шли по эфтому, по выписке, сказывали, будто караул хотят держать из нас… Ну, а на постоялом дворе так объяснили, будто бы судить, что ли, кого-то.
— За что ж это судить-то?
— Да господь ее знает! Сказывали, будто бабу, что ли-то, какую присуждают к Сибири за ребенка, ну и приумножают… это самое, караулы. Господь ее знает, матушка! Там без нас разберут… Я уж у тебя, кормилица, заночую? Попытай у господ, не будет ли ихней милости на печку мне? Веришь, пришел в чужую сторону, хоть что хошь! Куда пойдешь-то? Иззяб весь… вымок…
— Вот чайку выпьешь, — сказала кухарка.
Гость поблагодарил и, помявшись, прибавил:
— А ты вот что, родная, — чайку, чайку… а ты бы… Нет ли, голубушка, хошь хлебца бы? Попытай у господ, матушка… Перед богом сказать, и дома-то ребятишкам почесть что корки не оставил — верное слово! Стыдно сказать, шли дорогой — побирался, ей-ей! Да покуда чего объявят, так и тут пойдешь по миру ходить, верно тебе говорю!
Гостю дали хлеба и щей. Пока он ел, пока укладывался на печке спать, из запутанных разговоров его я узнал, что человек этот, побиравшийся дорогой и не имеющий угла, где бы приклонить голову, не кто иной, как будущий присяжный заседатель. Под влиянием осени и рева ветра начинает разбирать злость. Закрадывается мысль о том, что действительно ли «дело» — сочувствие к чужим заплатам, и не лучше ли существование Семена Андреича, который вон преспокойно ходит по комнате и повествует о том, что в прошлое воскресенье он не достоял обедни?
— Слышу: «паки, паки преклонше…» Я — марш из церкви, прямо к пирогу, хе-хе! — благовествует он.
Суд, о котором я впервые узнал от кухаркиного гостя, был открыт через несколько дней в первый раз в зале мирового съезда. Публики собралось множество; сзади всех, на каком-то возвышении, помещался Ермаков; он был в шинели, надетой в рукава; лицо его было пьяно и необыкновенно строго. Но внимание мое главным образом приковали присяжные заседатели, почти все оказавшиеся простыми крестьянами. Какой-то длинный и поджарый мещанин, с робкою улыбкой поглядывавший на своих приятелей, сидевших в публике, должен был руководить суждениями гг. присяжных. Взгляды его, бросаемые на товарищей, как бы говорили: «И только история же, ребята, затевается!» На лицах крестьян-присяжных я заметил только уныние и страх. Проходя по комнате, они старались ступать на цыпочках, причем, однако, все-таки оставались лужи таких размеров, что можно было потерять рассудок, особливо если принять в расчет суровые взоры унтера, который как будто хотел сказать: «Эх вы, судьи! вам в свином корыте хрюкать, а не то что касаться к мебели!» Присяжные, видимо, понимали как справедливость суровых взглядов унтера, так и то, что над головами их сию минуту что-то должно разразиться. Упираясь мокрыми бородами в мокрые груди армяков, они стояли пред налоем с опущенными вниз головами, глядя в землю, в то время как отец протоиерей, приготовляясь приводить их к присяге, держал к ним краткое «увещание». Говорю: «увещание», потому что из уст протопопа выходили такие фразы: