Фигнер Вера Николаевна
Шрифт:
…Сейчас меня уведут в старую тюрьму, думаю я, и с лихорадочной поспешностью оповещаю товарищей о том, что сделала. В тюрьме поднимается буря.
Но я прошу товарищей оказать мне услугу: мне нужно полное самообладание. Владеть собой я смогу лишь в случае, если они не будут производить беспорядков; они излишни: все, что нужно, уже сделано.
— Об одном прошу: дайте мне покой.
Все стихло. Наступило жуткое безмолвие. Всколыхнулась душа каждого, и тревога неизвестности окутала всех. И страшен был раздававшийся порой крик Попова с отдаленного конца здания: «Что с Верой?», т. е. увели ли меня. И это был не крик, а какой-то вой.
Он потрясал меня…
Глава двадцать шестая
Под угрозой
Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымирала и напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.
Наконец со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.
Дошла очередь и до нас.
В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35-ти, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом [103] .
103
Это был адъютант начальника корпуса жандармов товарища министра внутренних дел Святополк-Мирского Каиров.
— Как это вы сделали такую вещь? — спросил он.
Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, не объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффекта.
«Не допущу никаких смягчающих обстоятельств: пусть забудут, что я уж 20 лет в тюрьме; исключу все личные мотивы и поставлю дело на почву сознательного протеста в интересах всей тюрьмы».
Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя, без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая на все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта развязать… позвать доктора.
Рассказала и о письме, задержать которое смотритель был не вправе и должен был отослать в Петербург, каково бы ни было его содержание, так как цензура нашей переписки принадлежала не местному начальству, а департаменту полиции и я знала, что письмо по назначению он не передаст, а сам прочтет.
— Быть может, смотритель был груб с вами и сам вызвал ваш поступок? — спросил следователь.
— Нет, он не был груб. Он вообще мягок в обращении и не он, а я в разговоре возвышала голос.
— Не поразило ли, не огорчило ли вас заявление смотрителя, что вы лишаетесь переписки с родными?
— Нет. Я не дорожу перепиской. Если б ее дали в первые годы, это было бы великое благо. Но ее дали через 13 лет, и теперь она причиняет мне только страдание.
— Значит, вы хотели только предать дело гласности?
— Да, — отвечала я.
По мере того как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами «Будьте здоровы» вышел.
Затем следователь был у Попова, и мы узнали причину поднятого на нас гонения: Попов, не сообщив никому, кроме Сергея Иванова, сделал через одного молодого солдата попытку отправить письмо на волю. Письмо было пробным шаром и, совершенно невинное по содержанию, было адресовано матери, с которой Попов, как и все, имел официально дозволенную переписку.
Солдатик, румяный парень весьма легкомысленного вида, приходил обыкновенно во время прогулки уносить мусор из камер. Попову несколько раз случалось на минуту встречаться с ним наедине и слышать изъявление сочувствия и готовности чем-нибудь услужить.
— Одно удерживает, — говорил он, — попадешь в дисциплинарный. Вот, если бы к вам, политическим, посадили!
По-видимому, нашу жизнь он считал верхом благополучия.
Попов решился воспользоваться готовностью своего приятеля и, написав письмо, попросил опустить в почтовый ящик.
В тот же день не по предательству, а по глупости и неопытности оно оказалось в руках коменданта.
Все дальнейшее понятно
… Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, по-прежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.
Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно. Но были и тревожные признаки: в старой тюрьме неожиданно стали производить спешный радикальный ремонт. Все мастерские были перенесены в наше здание, а в старой тюрьме белили, красили, проводили электричество и устраивали телефон.
— Веру, наверное, удалят от нас и поселят в старой тюрьме — тревожились товарищи, и эта возможность страшно волновала меня.
Подошел конец марта, когда Антонов известил, что приехал новый комендант. И действительно, он явился к нам. Оказалось, это старый знакомый, офицер Яковлев, дававший свидания в Петропавловской крепости, провожавший Перовскую на эшафот и бывший подручным Соколова в Алексеевском равелине. За 20 лет он состарился, пожелтел и страшно растолстел. Мы все тотчас узнали его и как-то сразу дали кличку Бочка.