Фигнер Вера Николаевна
Шрифт:
В стародавние времена эти стычки приводили меня в ужас. Известно, чем кончались они при Соколове: карцер, смирительная рубашка, жестокое избиение… Каждый раз я боялась, что дело дойдет до оскорбления действием. Теперь можно было знать наперед, что, кроме крупных разговоров, ничего не будет… В общем, было затишье…
…Помню, какой болью отозвались в моей душе слова Тригони, сказанные как-то незадолго до его отъезда: «Никто из нас уже не способен на энергичный протест…»
Да. Сомнение могло закрасться… Сомнение в угасании духа.
Но на чем было проявить этот дух, не мирящийся с гнетом? Против чего протестовать? Чего добиваться? За что бороться? Жизнь решительно не давала к тому поводов.
13 лет не было переписки с родными. Но в 1897 году ее дали. Поздно, но дали. Свиданий с родными не давали. Надо ли, можно ли было добиться этих свиданий? Не от местных властей зависело разрешение, а от далеких министров и еще выше. И к чему были бы эти свидания? Не новым ли мучительством оказались бы они? Не лучше ли было не будить похороненных чувств и воспоминаний?..
Итак, все, что своими силами и силой времени можно было завоевать и получить, оставаясь в пределах тюрьмы, было завоевано и получено. Острота чувств и переживаний смягчилась, и мы походили на людей, которых буря выбросила на необитаемый остров, затерянный в необозримом океане. Горсточке новейших Робинзонов оставалось без надежды воссоединиться с остальным человечеством поддерживать, насколько возможно, свои умственные силы и возделывать мирное поле труда.
…Покров забвения ниспал на наши души. В 1902 году для многих, в том числе и для меня, прошло около двадцати лет со времени ареста, для некоторых и того больше. Если бы помнить все, как помнилось тогда, двадцать лет назад, нельзя бы выжить. И духовное начало постепенно приспособлялось, чтоб сохранить жизнь. Долгий, тяжелый период приспособления кончился; кто не умер, не убил себя и не сошел с ума — пришел в равновесие. Время, как паутина, затянуло то, что кровоточило: забылось или, если не было забыто, было забито силой воли. Страдание, жгучее и острое, было побеждено. И если в душе все стихло и забвение вступило в свои права, то мнилось, что и весь мир забыл нас. Не только начальство в столице, но и все на свете: не верилось, что помнят родные — ведь и мы забыли их. Не верилось, что наши имена сохранились в памяти тех, кто шел вслед за нами, но не знал нас лично. Ведь у нас за двадцать лет в памяти о людях осталось пустое место — и ни одного, ни одного имени.
Заброшены бурей и всеми забыты… На воле уж новое племя Возникло; смеется, не помнит меня. Я дал им огня, Им солнце зажег я, сам темный, стеня Все время, все время [100] .Глава двадцать пятая
Погоны
Среди затишья и полного спокойствия, установившегося в 1902 году, в тюрьме неожиданно разразилась беда, и твердое, как нам казалось, здание наших по крупицам собранных приобретений распалось, как жалкая игрушка.
100
Бальмонт.
2 марта мы пришли с прогулки часу в пятом вечера, и камеры были заперты, когда я услышала шум отпираемых по очереди дверей, что показывало, что происходит какой-то необычный у нас обход.
Загремел замок и в моей двери; вошел смотритель с двумя-тремя жандармами.
— Комендант недоволен беспорядком в тюрьме, — произносит он с важным видом своим негромким, тусклым голосом. — Этому должен быть положен конец, и с сегодняшнего дня инструкция будет применяться в полной мере, — заканчивает он и собирается уходить.
— В чем дело? Какой беспорядок? — говорю я. — Никаких замечаний нам не делали, совершенно непонятно, чем вызвано ваше заявление.
— Комендант недоволен. Инструкция будет применяться с сегодняшнего дня, — повторяет он. — Ничего больше сказать не могу.
— Уж не случилось ли чего на воле? — спрашиваю я, зная, что происходящее на свободе обыкновенно отражается репрессиями в тюрьме.
— Ничего не знаю.
— Но откуда исходит это распоряжение; из Петербурга или отсюда?
— Отсюда, — отвечает смотритель, поворачиваясь к двери.
— Мы не можем подчиниться инструкции, — говорю я ему вдогонку, — она связывает по рукам и ногам. При ней дышать нельзя: нарушения неизбежны; вам придется сейчас же готовить карцер.
— И приготовим, — спокойно произносит смотритель.
Подобные же краткие разговоры происходят и в других камерах.
Мы взволнованы, встревожены и недоумеваем: откуда такая напасть? Состояние тюрьмы совершенно не давало к тому повода: жили мирно, никого не трогали и нас не трогали, почему же нам грозит восстановление старого режима, уничтожение всех маленьких улучшений, завоеванных на протяжении многих долгих лет? 18–20 лет, а некоторые больше, мы в тюрьме. Мы устали, состарились в ней. Кажется, можно бы дать нам покой и мирный труд. Так нет же, опять хотят историй, шумных столкновений и стычек. Старой инструкции мы вынести уже не можем: мы не новички, наше настроение не то, что было в первые годы. Наши нервы обнажены и не могут не реагировать с неудержимой силой.
Тревожен и беспокоен этот вечер: кто лихорадочно бегает взад и вперед по камере; кто неподвижно лежит на койке; не читается книга и падает из рук. Иной совещается то с одним, то с другим соседом путем традиционного стука в стену. Нервы напряжены, как натянутые струны: что предстоит нам, чем вызвана репрессия? Опять неизвестность. Опять мы «слепцы» Метерлинка. В тюрьме все было благополучно, значит, на воле что-то произошло? Какая-нибудь катастрофа? Событие мировой важности? Воображение работает, возбуждение растет, и в ту же ночь прорывается в сценах, небывалых в стенах Шлиссельбурга даже в первые годы.