Шрифт:
За гробом Анны тянется длинная процессия, хотя родных у нее не было ни в Босдоме, ни еще где. Ее дочь Бертхен стоит в черном платье между хозяином и хозяйкой, у которых Анна жила. На небе ни облачка. Заросли сирени на кладбище усыпаны цветами, и сильный аромат, струящийся из маленьких цветочных воронок, завораживает печаль, гроб и могилу. Звук «ля», издаваемый Румпошевой свистулькой для настройки, прорезает благоуханную тишину, после чего мы разбиваем ее вдребезги своим хоровым пением: Где приют, где покой для души…
Пастор Кокош восходит на подготовленный песчаный холмик. Собравшиеся любопытствуют, что он скажет на сей раз. Как полагают старые богомолки, пастор должен бы в своей надгробной речи намекнуть, что человеку, посланному в жизнь богом, не след без разрешения уходить из нее.
А пастор Кокош думает про Зегебокшу: разве и Зегебокша не могла оказаться в таком же положении, как Анна Коалик? Разве мог он увеличить свою семью еще и на Зегебокшиного ребенка? Пастор дрожит в своем торжественном облачении, песок под башмаками-маломерками приходит в движение, и первая фраза надгробной речи гласит: «Просто не знаю, что тут сказать…» Разве можно пастору так начинать свою речь? Представьте себе, пастору Кокошу можно, ибо речь его обретает теперь мягкость бархата. Он переводит взгляд на кусты сирени. «Мы подобны цветам сирени, — говорит он, — а наша душа — их аромату. Аромат возносится к небу, и каждый маленький цветочек, каждое соцветие связано с небом, следовательно, и душа наша, подобная цветочному аромату, связана с небом, и тот, кто живет в благочестии, это сознает».
Пастор Кокош высказывается касательно вдовства: «Это нелегкая доля, и отсутствие близкого человека бывает очень тягостно.Нам, людям, не дано о том судить…»
— Сам себе за нос тянет, — шепчет старая Кроликша старой Штаруссихе. Обе недовольны поэтической речью пастора. Они вообще всем недовольны, кроме самих себя.
На кладбищенской липе заводит песню скворец, в сирени — зяблик, но мне все равно очень грустно, потому что бледной Бертхен придется уехать на чужбину к дальним родственникам ее покойного отца. Пауле Нагоркан, этот ходячий и брюзгливый учебник, заливается слезами, словно хоронят его собственную жену. Деревенская капелла играет Иисус, мое упование… — погребальный псалом, который проходит через мое детство и юность, и тут собравшиеся отводят взгляд от пастора и переводят на Германа Петрушку. Вот он стоит и играет, за двоих, можно сказать. Рукава его куртки съехали, видны бинты на каждом запястье и кровь, проступившая сквозь бинты. Но в меня больше нельзя уместить ни грана печали, она уже бежит через край, я со всех ног мчусь в Босдом. Под молодым дубком возле Толстой Липы я ничком бросаюсь на землю между цветущими фиалками, чтобы выплакаться без помех.
Пауле Нагоркан пропускает в трактире рюмочку и начинает потчевать поминальных гостей:
— А вы знаете, почему Тройенбритцен называется Тройенбритцен? Лишь немногие города, среди них Франкфурт, Белитц и Бритцен, в дальнейшем переименованный в Тройенбритцен, сохранили верность Людвигу…«Трой» — это верный, а Бритцен — он и есть Бритцен, а вы ничего не знаете, потому как проспали все уроки. А я вам говорю про одна тысяча триста сорок восьмой, про Лже-Вальдемара.
Бертхен Коалик больше в школе не появляется. Говорят, за ней приехал какой-то человек на трехколесном автомобиле и увез ее. Стала ли Бертхен в большом городе чем повыше(как принято у нас говорить)? Когда в годы своих странствий я перелистывал иллюстрированные журналы, мне порой чудилось, будто я ее нашел, но всякий раз это оказывалась не она. Много раз мне чудилось, будто я встретил ее в уличной суматохе того либо иного города, и опять это оказывалась не она. Уж верно, она стала чем повыше,красотой ее бог не обидел.
Всякую весну, когда аромат сирени из зарослей перед моим домом проникает ко мне в кабинет, вот как сейчас, я вспоминаю про Анну Коалик и про окровавленные повязки на запястьях у Германа Петрушки, который в тот день сыграл отходную своей любви к Ханхен, падчерице. И еще, когда воспоминание о Германе Петрушке приходит ко мне вместе с запахом сирени, я невольно думаю вот о чем: я думаю о том, что непонятным образом мы с Германом были единственными жителями Босдома, кого арийцы подвергли так называемому охранному аресту.Герман, как выяснилось, оказался куда более последовательным социал-демократом, чем его брат Август, который только и умел, что набрасываться на людей с красными речами.
Ничто не остается таким, как было. Мы малонаблюдательны, мы замечаем распад и уход людей, предметов и явлений, лишь когда он становится для всех очевиден. Нашу землю надо обрабатывать. С полевыми работами отец запаздывает, его обогнали и середняки и бедняки. Самолюбие отца уязвлено.
Нашу кобылу, которой уже стукнуло двадцать лет, обгладывает старость, все явственней проступают мослы и ребра. Когда отец пашет, она может остановиться посреди борозды, чтоб передохнуть. Отец весь искрится от злости.
— Нужна новая лошадь! — заключает он. — Мне, стало быть, дорога на конскую ярмарку.
— А печь кто будет? — осведомляется мать.
— Пущай те и пекут, кто меня до этого довел! — ответствует отец в своей сюрреалистической манере. И грохает кулаком по столу; чашки и тарелки отвратительно дребезжат, волны от отцовского удара проникают мне в самую душу, которой, как известно, нет, то есть проникают в никуда.
Отцу дорога на ярмарку. У Блешки, барышника по случаю, он садится верхом, а кобылу голышмя, то есть совсем без сбруи, подвязывает к Блешкиной телеге.