Вход/Регистрация
Смелянский, А.
вернуться

века Предлагаемые обстоятельства. Из жизни русского театра второй половины ХХ

Шрифт:

Ирония восстанавливала то, что разрушил пафос. Ко­гда барон менял военную форму на черную пару и коте­лок с тем, чтобы начать наконец «трудиться», он заодно снимал и маску фигляра. В его походке, чуть чаплинской, в его чуть вздернутых бровях оставалось нечто клоунское. Но этого клоуна окликнула смерть. Соленый — С.Соколов­ский выполнял чье-то предначертание и был исполнен в том спектакле философской значительности. К тому же он не любил болтовни, этого самого «цып-цып-цып». Про­щальная обескураживающая улыбка Тузенбаха перед дуэ­лью, пританцовывающий уход в глубину и возвращение на­зад были сыграны с выразительностью современного трагического балета. «Скажи мне что-нибудь» — движение к нам, к залу, к Ирине — Ольге Яковлевой, стоящей на авансцене. Голос барона как будто преодолевал ничейную землю, какое-то бесконечное мертвое поле, которое их уже разделило. Обычная бытовая фраза наполнялась кровью, от­чаянием, неутоленной жаждой любви. И в ответ — резко от­четливое безнадежное эхо Ирины: «Что? Что сказать? Что? Что? Что?». Это усиление, эта ледяная истерика, этот трой­ной курсив действовал неотразимо: любви тут не было и не могло быть. Даже предчувствие смерти не отменяло этого простого и непоправимого факта.

Пройдет несколько лет, и Лев Круглый первым из дра­матических артистов Москвы покинет Россию, окажется во Франции. Уехать в Париж тогда значило то же самое, что уйти в небытие. Спектакль нагадывал судьбу. Но в памяти русской сцены, вероятно, останется тот Тузенбах с Брон­ной, с его котелком, чуть поднятыми бровями, виноватой улыбкой и легкой, танцующей походкой, которой он ухо­дил на смерть.

Такого рода секунды были подарены каждому чеховско­му герою. Не забыть отчаянный крик Ирины — О.Яковле­вой в третьем акте: «Выбросьте меня, выбросьте, я боль­ше не могу!». Машу — А.Антоненко буквально отдирали от Вершинина — Н.Волкова в сцене прощания, которую, по замечанию В.Гаевского, она играла не как генеральская дочка, а как солдатка, не боясь самых резких красок и чувств. Но, пожалуй, острее всего внутренняя тема спек­такля звучала в монологе Чебутыкина — Льва Дурова из третьего акта. Это был еще один трагический клоун, и это была безусловно смысловая и эмоциональная кульминация тех «Трех сестер».

Маленький, всклокоченный доктор вылетал на сцену. Еще прежде мы слышали его рыдающий пьяный смех из-за кулис. Доктор вылетал, заряженный каким-то мутным го­рем, нервным спазмом, который должен был на чем-то со­рваться, разрешиться. «Черт бы всех побрал... подрал»,— ме­тался по сцене Иван Романович, одергивая свой измятый офицерский китель. Наконец его взгляд цеплял граммофон, торчавший в углу сцены. Он подлетал в угол, заводил ме­ханизм, и под ухающие звуки фокстрота пьяный доктор на­чинал свой танец. Он дергался в такт музыке, корежился, взлетал на тахту, падал на колени и продолжал выплясы­вать на коленях. Обрубок человека кричал о том, что про­пала жизнь, что у него умерла пациентка, что он устал при­творяться и делать вид, что он что-то понимает. «Я не знаю ре-ши-тель-но ни-че-го»,— попадал он точно в джазовый «квадрат», дергался, как марионетка, ощупывал свои ру­ки, ноги и голову, пытаясь удостовериться в том, что он человек, и снова впадал в отчаяние и вопил о том, что луч­ше бы не существовать. После этого душераздирающего кре­щендо музыка вдруг прекращалась, а Чебутыкин на не­сколько секунд «выключался», обвисал, как будто в нем са­мом что-то сломалось. А потом снова заводил граммофон, и вновь, как под током, его начинало бить и трясти под рваные синкопы.

Это был, конечно, скандал, вызов, конец академиче­скому «милому» Чехову. Вся мясорубка века, все его кош­мары и ложь были выставлены на всеобщее обозрение. Пья­ный доктор признавался в том, что держали в душе зрители. Это был монолог из подполья. И это был еще конец идео­логии оптимизма, которая преследовала Чехова на совет­ской сцене. Мечты по лучшей жизни в том спектакле не бы­ло. В нем была правда прожитого и тоска предчувствий.

Зрители штурмом брали театр, на спектаклях случались обмороки. Для того чтобы такой спектакль задушить, были приняты отработанные меры. Прошла артподготовка в га­зетах и журналах (под традиционным лозунгом «защиты Че­хова»). Выступили Ю.Зубков и Н.Федь, бойцы известные. Потом нашли безвестного химика, который от имени на­рода заступился за автора «Трех сестер» в газете «Советская Россия». Но высшей точкой стало вмешательство в эту ис­торию актеров Художественного театра. Под председатель­ством министра культуры СССР Екатерины Алексеевны Фурцевой 14 мая 1968 года в Театре на Малой Бронной на выездном заседании министерского худсовета выступили Алла Тарасова, Алексей Грибов и Михаил Кедров. От имени МХАТ, от имени предвоенного шедевра, поставленного Немировичем-Данченко, они стали крушить работу Эфроса. «Нельзя искажать Чехова,— внушала Алла Константинов­на.— Вершинин не мог бы полюбить такую Машу, а барон Тузенбах просто отвратителен»; «Герои принижены, романтический, поэтический Чехов уничтожен, актеры болтают текст без точек и запятых»45. В финале министр по­требовала, чтобы уважали поэзию Чехова, чтоб не прини­жали барона и изменили бы трактовку в нужном направ­лении. Театр что-то обещал сделать, составили даже список того, что будет сделано обязательно. В ответ просили со­хранить спектаклю жизнь. Не сохранили. В мае 68-го Моск­ву обдували чешские ветры, чиновники находились в по­луобморочном состоянии. «Три сестры» в последний раз сыграли 30 мая все того же незабываемого года. Спектакль был уничтожен почти одновременно с «Живым» на Таганке (о чем впереди). Кончалась одна эпоха, начиналась иная. Каждый выбирал свой путь. У Анатолия Васильевича Эф­роса особого выбора не было. Он знал лишь одно лекарст­во, лишь один спасительный выход: работу. Почти как Ту­зенбах.

Бодался теленок с дубом

Юрий Любимов родился 30 сентября 1917 года. К этой символике примешивается тут же другая: он появился на свет в Ярославле, том самом городе на Волге, в котором летом 1918 года произошел мятеж против новой власти, жесточайшим образом подавленный. Любители гороскопов могли бы сказать, что он появился в мир под двумя звезда­ми — Революции и Мятежа.

Формула «ровесник революции» претендовала на объ­ясняющую силу. По крайней мере судьба Юрия Любимова это подтверждает. Потомок крестьян, раскулаченного де­да и отсидевшего в послереволюционной тюрьме отца (то­гда, в конце 20-х, сажали предприимчивых мужиков, что сумели в два года накормить и одеть страну), Любимов тем не менее не стал пасынком режима. Напротив, его жизнь по нашим меркам можно было бы назвать на редкость бла­гополучной. Он плыл в общем потоке, верил в утопию, ра­ботал почти семь лет в ансамбле НКВД, после смерти Ста­лина вступил в партию (как и Ефремов), благополучно играл в советских боевиках, сценических и кинематогра­фических, за что получил премию имени вождя (в начале 50-х). Он сформировался в недрах Вахтанговского театра, который всегда тянулся к сильной власти, охорашивался под ее бдительным взором и как-то умел с ней ладить. Рос­лый, ладный, с жгучими цыганскими глазами, доставши­мися в наследство по материнской линии, он был балов­нем нашей жизни. Женатый на Людмиле Целиковской, звезде сталинского кинематографа, сам герой-любовник вахтанговской сцены, он, казалось бы, менее всего мог пре­тендовать на роль человека, способного произвести теат­ральный мятеж. Но именно он его произвел.

В молодости Ю.Любимов успел застать догоравшую те­атральную эпоху. Он видел спектакли Таирова, Станислав­ского, Немировича-Данченко, сидел на репетициях Мей­ерхольда. На вступительных экзаменах в театральную школу произнес не рутинные стихи и басню, а речь Юрия Оле- ши на Первом съезде советских писателей. Эта речь произ­вела сильное впечатление на советских интеллигентов своей искренностью, хотя мало кто вдумался тогда в смысл ска­занного. На съезде, призванном провести коллективизацию пишущей братии и объединить их в один колхоз, блестя­щий новеллист и мастер отточенных метафор Юрий Оле- ша подтвердил необходимость ассимиляции с новым ре­жимом. Он говорил о муках убийства собственной речи, своего настоящего зрения и голоса. В сущности, он узако­нивал такое самоубийство, пытался эстетически оправдать его. Не знаю, понимал ли это тогда юноша Юрий Люби­мов, пришедший учиться в МХАТ Второй и выбравший речь Олеши для экзамена.

Своего настоящего голоса Юрий Любимов долго не чув­ствовал. Были какие-то уколы совести: то во время съемок фильма «Кубанские казаки» испытает чувство стыда, ко­гда бабка в телогрейке, пораженная видом роскошных сто­лов, заваленных реквизиторской едой (это во время голо­духи), спросит его: «Из какой это жизни снимают?»; то вдруг, гримируясь, почувствует отвращение к тому, что взрослый мужик должен мазать рожу краской, а потом еще дышать пылью реалистических половиков и задников, изо­бражающих счастливые советские просторы46. Непредска­зуемая жизнь подарила ему счастье высокой дружбы с людь­ми иной культуры. Как лагерь был для многих молодых людей той поры своего рода университетом (еще бы, ведь там был цвет научной и культурной России), так и ансамбль НКВД собрал в своих безумных недрах уникальных людей. Именно там Любимов познакомился с Шостаковичем, именно там судьба свела его с Николаем Эрдманом, не- состоявшимся великим драматургом, которого в середине 20-х открыл Мейерхольд, которого мечтал ставить Стани­славский. Высланный в Сибирь в начале 30-х годов, в кон­це 30-х он был возвращен в Москву и очутился в том же, что и Любимов, ансамбле, созданном для услаждения ра­ботников госбезопасности. Вызволенный срочным распо­ряжением из ссылки, обряженный в форму младшего чекиста, Эрдман не узнал себя в большом зеркале Дома культуры НКВД: «Юра, за мной пришли»,— вспомнит потом Любимов классическую остроту писателя. Николай Эрдман будет ворожить Таганке в первые ее годы.

Андрей Синявский, отсидевший в лагере семь лет за свои книги, потом острил, что у него с советской властью рас­хождения были не политические, а стилистические. При­мерно так можно было бы сказать и о Любимове в те годы. К политической системе у него особых претензий не было. Претензии были в основном эстетические. Он терпеть не мог правдоподобный театр, душные его павильоны и скуч­ные пиджаки — вот и все. Вопрос в том, как стилистиче­ские различия становятся судьбой, формируют характер и новое сознание, приводят в лагерь (в случае Синявского) или в эмиграцию — в случае Любимова.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: