Шрифт:
На Длинной Ноге было безлюдно. А там внизу, за теми воротами, мне придется окунуться в вечернюю суету городского центра, там «Волги» обдают прохожих фонтанами грязи, а толпа мечется, словно в горячке. Мне не захотелось вниз … Не повернуть ли лучше назад, не пойти ли и не посидеть в саду Датского короля? Центр Таллина, как центры всех городов, кажется красивым лишь сверху.
Сад Датского короля — мое любимое место. Недалеко от него находится домик палача, а все, что связано с привидениями, влечет меня к себе еще с детства. В таких местах на меня находит (хоть с годами все реже) то самое чувство, какое никак не находит в церкви. Видимо, с нечистью у меня более тесные отношения, чем с ангелами. Древняя городская стена, на которой сидят, скорчась, и строят рожи второстепенные бесы, таинственные отзвуки во впадинах тех стен, куда замуровали неверных супругов, башни с прикованными пленниками, — посиживая в парке, во все это почти веришь.
Но нет, сегодня я не пойду в сад Датского короля. Какой смысл крутиться возле дома палача в таком настроении? После того выступления в Союзе писателей, от которого мне не удалось отвертеться ни на ипподроме, ни позже, я, как и сегодня, бродил по Вышгороду. Была гнусная сырая погода, все утопало в грязи, и даже древние липы, всегда мне нравившиеся, вызывали в тот раз отвращение: их покрытые вздутиями кряжистые стволы были похожи на ноги гигантских битюгов, обезображенные паршой. Я сел на скамью, чтобы подумать и отрешиться от случившегося, хотя бы с помощью привидений, но у меня ничего не вышло: я уже не верил, что все эти собрания и речи — лишь временная и лишенная большого значения кампания, о которой забудут, но в которой все же лучше принять участие. А ведь именно этим соображением я себя и утешал… Перед глазами возникли лица из первых рядов. Они отпечатались в моей памяти, словно карнавальные маски, в которых главное — не веселье или печаль, а поддельность. Я все еще слышал и гробовую тишину зала, — впрочем, нет, не гробовую: тишину эту нарушал одинокий голос, а именно — мой собственный. Этот голос говорил быстро и плавно и с отвратительной ловкостью произносил иностранные слова: «ренегатство», «формализм», «космополитизм» … Накануне я всю ночь думал о том, что запнусь в своей речи против Каррика, запутаюсь и в конце концов не смогу произнести ни слова. Я даже слегка рассчитывал на это: что они смогут сделать, если увидят, что человек просто не может!
Я, конечно, смог! Прекрасно смог. Может быть, и палач, когда-то живший в этом месте, думал перед первой своей казнью, что он тоже не сможет: нервы откажут. Но нет! Вот голова уже ждет на плахе удара, а меч палача взлетает как бы сам по себе… Сравнение, конечно, неуместное, но поверьте мне, люди добрые, миг, решающий все, каждый раз немного опережает поступок, а потом и объяснить не можешь, когда же именно все и вышло… Да, мне сегодня ни к чему пялиться на дом палача. Если бы я не встретился с этим жокеем, тогда, пожалуй… Тогда — что ж …
Я сунул руку в нагрудный карман и наткнулся на письмо, о котором уже забыл. Ясное дело, от Маарьи. Никто, кроме нее, не пишет на конверте «Руубену Пиллимээсу». Для всех остальных я Руубен Иллиме, поэт Иллиме, потому что однажды фамилия Пиллимээс — музыкант — показалась мне слишком пошлой для серьезного поэта. Так я превратился в Иллиме. Однако Пиллимээс был бы гораздо предпочтительней. Впрочем, для Маарьи я все тот же Руубен Пиллимээс, каким был двадцать пять лет назад. Иногда мне кажется, что она пользуется моей подлинной фамилией лишь для того, чтобы убедить меня, будто за прошедшие годы ничего не произошло. Вот уж глупый метод убеждения!
Но куда глупее то, что в конверте наверняка лежат деньги. Ведь я зарабатываю в месяц по крайней мере в три раза больше, чем она. И если даже мне иногда случается пропивать все деньги, все равно я никогда не сажусь на мель: раньше поэты голодали, верно, и, может быть, тем больше были поэтами, но в наш век и в нашем государстве большинство пишущей братии живет зажиточно. Зажиточные мелкие производители… И в долг им дают охотно.
Я разорвал конверт. В нем было письмо и — деньги. Первым делом я пересчитал под фонарем деньги: шестнадцать рублей. Десятка, пятерка и рубль. Рубль-то и доконал меня: Маарья наверняка вложила его ради жеста — дескать, вот как я тебя, чувствуй!.. Но если этот рубль положен безо всякой задней мысли, а лишь потому, что она хотела послать мне все, что могла, тогда дело совсем дрянь. Я запрещал Маарье посылать мне деньги раз десять.
Нет, раз двадцать! Обычно она начинала плакать, и я понимал, что запрещать ей по-настоящему нельзя. Человек с какой-то тупой одержимостью старается принести себя в жертву — ну, как ему это запретить? Ручаюсь, что когда она заклеивала конверт, лицо у нее было блаженное, как у мадонны или кормящей матери. Детей у нее (может быть, сказать: у нас?) нет, а природа требует своего. Вот и приходится бесплодной женщине заниматься бесплодной благотворительностью.
Я вложил шестнадцать рублей в бумажник и подсчитал свою наличность. Чего бы мне устроить на эти деньги? Небось, нужно бы купить новую шляпу. И туфли. Завтра куплю. Обязательно! Но почему-то я не совсем в этом уверен: обычно я откладываю такие покупки месяцами. Нет сил! Не на то, чтобы купить новое, а на то, чтобы отказаться от старого.
Сам не знаю, почему.
Мне захотелось есть. Стоит пройти приступу злобы, как меня всегда одолевает голод. Довольно вульгарная закономерность, но что поделаешь?
Я направился в «Du Nord». Для меня он остается «Du Nord'ом». Не из-за пристрастия к французскому языку, нет, а просто потому, что в отличие от остальных, этот ресторан мало изменился. Он все тот же «Du Nord», и посетители в нем почти все те же.
Швейцар не знал меня. Это был рыжий долговязый парень с голодным лицом и рыбьими глазами. Такому не сунешь чаевых на трезвую голову, а у пьяных он, небось, сам отбирает. Впрочем, лицо у него, может, и не было слишком уж алчным, просто я заметил случайно, что на столике за углом дымилась селянка. Да, он не знал меня, — наверно, я видел его здесь всего раза два. Пока швейцары тебя не узнают, немножко завидуешь тем, кого они знают, но стоит познакомиться с ними, как это становится обузой. К сожалению, меня помнит большинство таллинских швейцаров, поскольку я часто ем в ресторанах; пью, конечно, тоже, но не чаще трех раз в месяц. Я, в самом деле, выпиваю не чаще, чем каждый пятый, ну, скажем, каждый седьмой литератор. Мастером же набираться меня считают, наверно, потому, что, как правило, я пью один, никогда не косею и не скандалю. Если же человек косеет и затевает скандалы, то его считают просто веселым малым. А вот пить в одиночку — это уже более редкое и запоминающееся явление.
Я, как всегда, поднялся на второй этаж и сразу нашел свободный стол. Рядом с голландской печью. В ресторане с такой обнадеживающе домашней голландкой ощущаешь необычайное спокойствие и уют…
Я заказал рыбную селянку и эскалоп.
Заиграл оркестр. Почти безголосый мужчина запел древнего «Вильяндиского лодочника». Его чахлый голос не раздражал меня, а был даже приятен, как и эта печь, но почему-то певец старался петь чужим голосом, без конца строил танцующим глазки и всеми силами изображал из себя дьявольски коварного бабника. В действительности же он смахивал на многодетного отца е язвой желудка и, наверно, собирал марки.