Шрифт:
В конце 1941 года сюда привезли 18 тысяч советских военнопленных. Их расстреливали из пулеметов во дворе крематория под звуки мощной радиолы. Через несколько дней они все до единого были уничтожены.
Каждое воскресенье лагерь выстраивали на плацу перед комендатурой, отбирали полторы-две тысячи узников, потерявших трудоспособность, якобы для отправки в другой лагерь на лечение. Подъезжали «душегубки» и перевозили их в крематорий. Попасть на такой «транспорт» мог каждый заключенный. Людей использовали на самых тяжелых работах, содержали на голодном пайке, поэтому они быстро выбивались из сил и, как здесь говорилось, «летели в трубу».
У центральных ворот перед окнами лагерной комендатуры была оборудована специальная площадка для экзекуций. В строго установленные дни сюда со всех бараков строем, с немецкой песней на устах, сходились провинившиеся для получения «фюнф унд цванцихь нах аш» («двадцать пять на задницу»). Создавалась длинная очередь. Каждого в порядке очереди клали на скамью или «козла» и жестоко пороли. Получив свои двадцать пять, наказанный должен был поклониться палачу в ноги и сказать спасибо, а не сделаешь этого, получишь «добавку».
Чем же эти люди провинились перед германской империей? У каждого своя «вина». Один при встрече с эсэсовцем забыл снять шапку и встать навытяжку. Другой снял шапку и вытянулся, но неприветливо посмотрел на эсэсовца — тоже заработал горячих. Третий сорвал шапку с головы и вытянулся в струнку, но улыбнулся арийской персоне — получай двадцать пять, чтобы знал, как зубы скалить… Но если ты закурил и тебя увидел эсэсовец, то за это «преступление» целую неделю будешь посещать «святое место».
Дело вовсе не в проступке, а в том, чтобы держать людей в постоянном напряжении и страхе, сломить их волю к сопротивлению, превратить в покорную рабочую скотину. В конечном счете всё было подчинено одной цели — истреблению.
Было раннее утро, когда нас, как на молитву, поставили у ворот лагеря — без головных уборов, по команде «смирно». Стоим уже битых пять часов, не меняя положения. Еле держимся на ногах. Косим глазами по сторонам: кругом бараки, бараки, бараки… Справа, за каменной стеной, возвышается труба крематория. Из нее валит густой черный дым, заволакивающий даже солнце. В воздухе стоит удушливый смрад горелого мяса. «Неужели здесь оборвется и моя жизнь?» — думал я и отвечал себе: — «Нет, я должен отсюда выбраться!» Мои размышления прервал переводчик:
— Что смотришь? Все равно не убежишь! Отсюда не уходят, а вылетают через трубу, — он указал рукой на крематорий и громко захохотал.
Сырой холодный воздух пронизывал насквозь. Мысленно я переносился в родное село Торбеево, в наш простой крестьянский дом. «Давно, — думал я, — проснулась моя старушка-мать. Вряд ли она и спала в прошедшую ночь. Верно, все глаза давно уже выплакала. Ведь шестерых сыновей проводила на фронт! И думы у нее не только обо мне. Ей и в голову не придет, что одного из ее сыновей поведут сейчас на смерть».
Надсмотрщик приказал нам повернуться лицом к стене. За спиной простирался плац, окруженный низкими бараками. По кругу строевым шагом двигалась длинная колонна пестро одетых людей. На спине у них, на груди и выше колен на брюках были нашиты белые квадраты материи с черными кругами наподобие мишени. Они пели какую-то немецкую песню. Что это за люди? Почему они поют? Вот они поравнялись с нами, и я увидел, что за плечами у них ранцы, наполненные чем-то тяжелым, пригибавшим людей к земле. Но рассмотреть их хорошо я не мог, потому что эсэсовец каждый раз, когда я поворачивал голову в их сторону, бил меня по спине палкой. Потом уж я узнал, что это маршируют с шести утра и до пяти вечера заключенные-штрафники, отбывающие наказание за нарушение лагерного «орднунга» — порядка. Каждый день они маршировали по булыжникам, грязи, щебенке с пудовым грузом за плечами, испытывая прочность обуви немецких фирм. Одиннадцать часов без передышки они должны были маршировать и всё время петь. Того, кто не пел или пел не в ногу, отставал, выбившись из сил, били палками.
Наконец, во второй половине дня из комендатуры вышел невысокий эсэсовец с фельдфебельскими нашивками на воротнике, с черепами и скрещенными костями на пилотке и на груди. На его тупом перекошенном лице выражалась звериная ненависть ко всему живому. От него несло смертью. Маленькие, налитые звериной злобой водянистые глаза под широкими, почти сросшимися на переносице бровями. В петлице его френча зеленела орденская ленточка, на грудном кармане маячил черный крест, обрамленный серебристой линией. На левом боку — пистолет, на правом — нагайка, небрежно заткнутая за пояс так, чтобы всегда была под рукой. Нет, это был не человек, а что-то среднее между тигром и орангутангом. «Этот и отца родного не пощадит», — подумал я и тут же убедился, что не ошибся… Пронизав нас насквозь холодным, не сулившим ничего доброго взглядом, он что-то гаркнул трескучим голосом, взвизгнул и, выхватив из-за пояса нагайку, начал пороть нас — всех подряд: бил по чему попало. Затем переводчик приказал заключенным следовать за ним в баню. Баня была метрах в трехстах от ворот, и, пока мы шли, этот «орангутанг» сопровождал нас, и плеть его гуляла по нашим спинам.
В бане среди обслуживающего персонала из заключенных оказался русский парикмахер. Когда «орангутанг» вышел в соседнюю комнату, парикмахер спросил у меня:
— Я видел в окно, как этот изверг бил вас… Чем вы ему не понравились?
— Понятия не имею, — пожал я плечами и в свою очередь поинтересовался: — А кто он такой?
Парикмахер покачал головой:
— О, это самый страшный зверь здесь! Рапортфюрер Зорге.
— А что это такое — рапортфюрер?