Романов Герман
Шрифт:
Вниз он не смотрел, его тянуло к себе небо, которое с каждым костылем становилось все ближе и ближе. Единственное, чего Попович боялся, так это только если два костыля подряд будут отсутствовать в стене.
Вот тогда придется сильно рисковать, забивая в стенку граненые штыки от трехлинеек, благо и топор с собой прихватил. Но если на самом верху костылей будет вывернуто больше, то тут только молиться останется — штыков у него было всего два.
А потому, взбираясь по стене, Попович постоянно смотрел на костыли, что большими грибами торчали вверху — их цепь не прерывалась и была хорошо видна в предрассветных сумерках.
Когда осталось метра два, он стал подниматься осторожнее, тщательно вслушиваясь, не раздадутся ли человеческие голоса, но, сколько ни слушал, лишь один шум беспокойного ветра, врывавшийся в шахту, был здесь господином.
Уцепившись за последний костыль, Алексей привстал и подтянулся. Край колодца был уже перед его глазами, но вот уцепиться было не за что. Он провел рукой по невидимым наверху камням, плотно утоптанным.
Найдя щель, он вцепился в нее пальцами и выбросил свое тело наружу, оттолкнувшись ногой от костыля. Упал всей грудью на камни, замер, но ни криков, ни шагов не услышал.
А потому быстро вытянул из-за спины автомат, перекатился за какое-то странное бревенчатое сооружение и притих под его укрытием. Прошла добрая минута, прежде чем Попович отдышался, и лишь потом стал осторожно оглядываться.
Между высокими соснами каменистых склонов находился старый, давно заброшенный рудник. Сразу же бросились в глаза два барака с провалившимися крышами, полностью развалившийся сарай, поваленные на землю тут и там заборы. Правда, кое-где ограда еще стояла, но изрядно покосившаяся, а проплешины между почерневшими досками напоминали рот больного цингой на последней стадии.
Впрочем, было два строения, которые кое-как пережили прошедшие годы — лабаз без окон, сложенный из толстых бревен, и добротный бревенчатый дом со ставнями. Даже крыши на них почти полностью сохранились. Лишь кое-где виднелись приличные прорехи в покрытии, давно не знавшем ремонта.
Дом был нежилой — ставни раскачивались на ветру, оконные стекла отсутствовали, а дверь, слетев с одной петли, стояла перекошенной. Разруха и запустение царили на этом руднике, густо заросшем мелкой растительностью — кустами, травой, сорняками.
Но люди этот рудник посещали, об этом можно было сказать сразу, даже не подозревая о том подземном погосте. Посреди травы шла колея, проложенная отнюдь не телегами, а автомобилями. И отпечатки рубчатых шин можно было хорошо разглядеть на высохшей грязи.
Рассматривать громоздкое подъемное сооружение, нависавшее над колодцем шахты, Попович не стал, не до того ему сейчас было. Он скинул со спины веревку, привязал к концу штык для утяжеления, затем уселся на землю, уперев ноги в столб. Предстояло самое трудное — помочь выбраться из подземной бездны Путту и Шмайсеру.
К тому, что темнил о своем прошлом первый, он всегда относился с большим сомнением — отец у него, может быть, и являлся в какой-то мере русским, но мать была чистокровной немкой, в том Попович не сомневался. Ибо два раза слышал, как бывший капитан звал во сне свою муттер. И отца звал в беспамятстве также на немецком, а такие бессвязные обмолвки о многом говорили хлебнувшему лиха казаку.
А вот Шмайсера он действительно за хохла принял — уж больно тот любил сало и люто ненавидел коммунистов. И голодомор пережил — бережно к хлебу относился до сих пор, съедая даже крошки.
И только Фомину он верил полностью — было в нем что-то, что притягивало: твердость, честность, настоящая, а не показная доброта.
Строгий, а когда нужно — и жестким умеет стать, но не жестоким. Не жестоким… Как те же Шмайсер или Путт, что в лето сорок второго добровольно в бронемоторизованный карательный отряд перевелись, партизанам и их семьям спуску не давали.
Попович усилием воли выдавил посторонние мысли из головы, перекинул вожжи за столб, обмотал конец по поясу. Затем скинул штык в шахту и стал потихоньку стравливать веревку. Бросать штык в самую глубину он бы не стал, даже если бы знал, что экипаж ушел под свод. Одна мысль о том, что граненая сталь может впиться в тела жертв, приводила его в смятение.
Убить после смерти кощунственно, как и топтаться на истерзанных телах. И потому он сейчас мысленно просил у всех жертв, покоящихся в шахте, прощения и стал тихо шептать заупокойную молитву.
Но то душа его скорбела, а вот руки дождались ответного подергивания веревки, и Попович стал аккуратно и медленно выбирать вожжи, постоянно держа их в натянутом виде.
Ожидание внезапного рывка падающего вниз тела держало все его мышцы в напряжении, вплоть до того момента, когда с кряхтением и тихими русскими ругательствами на камни вылез перепачканный до омерзения Путт, с таким грязным лицом, что его можно было принять за негра.