Шрифт:
Опасно, когда человек привыкает к таким победам и когда свобода становится страстью, как игра в карты или любовь к женщине. Мой отец, Сайко Доселич, жертва этой страсти. Годами, под маской храбрости и ореолом славы, его держали в когтях страх, упрямство и одиночество. Такая свобода — свобода ради свободы, эгоистична, безжалостна, без снисхождения и милости. Я так не могу, меня научили все связывать, сопрягать с идеалами: Человечеством, Освобождением, Прогрессом. Если свобода ничему не служит, а опьяненное свободой «я» требует служения ей, то лучше от нее отказаться.
Надо же до такого додуматься!.. И чего ради, сам не знаю… Есть обходные пути, но есть и сокращенные, которые заманивают и обманывают… Погрузившись в свои мысли, я не заметил, как появился Миня Билюрич. Не слышал, как он поднялся на цистерну, вижу только, сидит на краешке и улыбается.
Наверно, Шумич сказал, где меня найти, но что-то уж очень быстро, даже и представить себе нельзя. Смотрим друг на друга, ждем, кто заговорит первый. Начал он, спрашивает, и почему-то по-гречески:
— Как ты себя чувствуешь?
— Так себе. А ты?
— Хорошо, — говорит.
Раз он такой сдержанный, не стану и я спешить. После всего пережитого — не дети, чтоб бежать навстречу и обниматься. Процессы, бойкоты, разоблачения, обманы, взыскания и разрывы научили нас в конце концов людям верить не сразу, а счастье, к которому мы призываем, порой оказывается мизерным или оборачивается бедой. Надо начать исподволь, неспехом, словно я ничего от встречи и не жду.
— Хорошее местечко ты выбрал, — продолжает он осторожно.
— Шумич его обнаружил. Не плохое.
— Он тут от кого-то прятался?
— От шкоров, но я их не боюсь.
— Ты всегда был смелый, — замечает он с двусмысленной улыбкой.
— Никто не бывает всегда смелым, зато некоторые всегда правы, а некоторые нет.
На какое-то мгновение мне кажется, что все происходит во сне. Собираюсь с мыслями и открываю глаза: нет, не сон. Билюрич тут. И все на своих местах. Во сне никогда не видишь так ясно и не бывает такое светлое сознание. Вижу колонки, постели, нужники, баню, конюшни и пушки по ту сторону ограды, узнаю дорогу до башни Беас, на Каламарию и к мосту на Вардаре, где прессуют солому. Помню все, что произошло сегодня, и не знаю, что меня ждет завтра. Слышу филинов, как они сзывают друг друга над казематами греческих заключенных. Билюрич по-прежнему сидит на краю цистерны, свесив ноги, и я не вижу, во что он обут. Хочется спросить, откуда он пришел и как сюда добрался, но не хочу пороть горячки. Самому сообразить надо, он ходит по земле, как все смертные. Предполагаю, что его схватили при попытке к бегству и посадили в наш лагерь, здесь ближе, чем везти в Хармаки. Завтра его отправят, а может, и оставят.
— Очень уж мы сдали, — начинает он издалека.
— В чем?
— Тридцать лет назад под Скадаром в плен захватили одного-единственного черногорца, да и тот был тяжелораненый.
А сейчас, куда ни глянь, рабы и предатели. Среди них даже коммунисты!
— И я один из них. Сдался трусам без единой раны, хоть и не грозили меня убить!
— И чем ты это объясняешь?
— Помрачением!
— Моральным или психическим?
— Мозгологическим.
— Нельзя ли пояснее и поподробней?
Это он меня исподволь допрашивает. Но при нем нет ни дактилографа, ни стенографа, или мне их отсюда не видно? И кто его послал? Кто-то из тех, кто хочет свалить с себя вину и взвалить на мои плечи. Во мне закипает упрямство, и я с трудом сдерживаюсь, чтоб не взорваться. И бросаю:
— Сразу всего не объяснишь. Разговор долгий, это любовь коротка. Можно и завтра.
— А если не увидимся?
— Коли так, и на здоровье!
— Как же получилось, что вы восстановили против себя всех?
— Не всех, а реакцию.
— А крестьянство?.. Разве крестьянство — реакция?
— И крестьяне, и мусульмане, и албанцы определяют сначала, кто сильней, а потом уж становятся под его стяг. А поскольку ни определить, ни толком обдумать это невозможно, они сразу же ошибаются, а потом, желая исправить ошибку, мечутся из стороны в сторону. В результате их бьют и те и другие.
Он молчит. Может, понял? Если нет, пусть ищет более покладистого свидетеля. Их повсюду хоть пруд пруди, а с меня довольно. Нет сил больше, жутко вспоминать пожары, причитания людей, мычание коров, блеянье овец, плач голодных детей, истерические проклятья женщин. Блокада, голод, овсяный хлеб и липовая кора. С десятью патронами на брата, а то и с пятью патронами, без динамита мы заставили великую империю обходить нас через Албанию, через Пуке и Рогову. За это надо платить…
Он думает о чем-то другом. На голове у него дырявая кепка без козырька, из дыры торчат лохмы.
— Что у тебя за кепка?
— Да так, — говорит он и проводит по ней рукой. — Ты чего меня искал?
— Пока человек жив, он должен кого-то или что-то искать.
— А почему выбрал меня?
— Думал, у тебя есть патент.
— Какой патент?
— Как это разорвать, уж очень все перепуталось.
Его глаза приближаются к моему лицу почти вплотную, голубые, как дым гайдучьего костра; в них мерцают то ли утренний рассвет, то ли жалость. Он открывает рот, чтобы ответить, но в этот миг у греческой казармы раздается топот тяжелых сапог. Билюрич хватается руками за угол цистерны и прыгает вниз. Я спешу посмотреть, куда он пойдет, но его уже нет. Должно быть, спрятался за столб и ждет. Пока спускаюсь, топот перед казармой усиливается, маршируют сытые, грузные служаки из полевой жандармерии, из гестапо, с металлическими табличками на груди.