Шрифт:
На Конрада вдруг накатило. Жопастенькая, говоришь? Будет тебе жопастенькая, мало не покажется, думал он со злым азартом. Сейчас он мог все, и это каким-то образом резонировало с тем, что ему удалось узнать. Все уроки Фокса, все годами выработанное видение материала сосредоточивалось теперь на кончике цангового карандаша.
Я тебе покажу искусство! Ты у меня…
Новая Ева рождалась на бумаге: со взглядом исподлобья, с неровно обрезанными прямыми волосами, спадающими на глаза, с высокими скулами. Тень и свет сплетались на бумаге так, что – не разорвать. Чуть раскосые глаза, сосок, плоский живот… Призывно раскрытая ладонь… Губы манящие, но целомудренные.
Перед глазами же почему-то раз за разом возникал образ Белой Хильды.
Что я делаю? – подумалось, но руки продолжали рисовать. Он не работал так уже года два и навряд ли ожидал, что вообще – сумеет. Но – сумел.
Сухой Л эн, когда Конрад отдал ему лист, замер, словно кролик перед змеем. Шумно сглотнул.
– Вот это да, – сказал. – Наши коновалы так не умеют. Только перерисовывать горазды.
И даже не заметил, что сболтнул лишнего.
Глаза его сделались вдруг глазами совсем живого человека: с тоской о небесах.
– А ты зачем за теми рисунками шныришь? – спросил.
Конрад собрался было соврать, однако, неожиданно для себя самого, брякнул:
– Старый знакомец их, похоже, рисует. Вот я и хотел бы до него добраться.
Лэн явственно вздрогнул, отложил рисунок в сторону.
– Брось это, – сказал хрипло. – Ты – не говорил, я – не слышал. Уже за один интерес на нож поставить могут, а за такое-то уж, если узнают, и вовсе на макрель порвут.
– А узнают?
– Не от меня, – Лэн снова с тоской поглядел на рисунок, и Конраду даже стало немного стыдно – словно ребенка обманул.
Потом Лэн поднялся.
– Ты это… – сказал. – Располагайся тут, а я как бы… Попробую кое с кем перетереть. Вернусь через часок. Пиво – вон, в жбане. Или покемарить можешь, если что.
Какое-то время после его ухода Конрад просидел неподвижно. Потом быстро обошел комнаты: ту, где сидели, и небольшой закуток с неожиданно удобной постелью. Вещей было много, но все – как с чужого плеча, по всему, ворованные, если это имело хоть какое-то значение. И – главное – на полочке над кроватью обнаружился набор для «сомки».
Это и решило дело.
Все было голубовато-зеленым и чуть смазанным – словно смотришь сквозь толщу воды. Будто попал на дно. Наверное, так и было – в каком-то смысле. На периферии зрения раз за разом мнился промельк серебристых быстрых рыбьих тел. Заметить их было возможно, а вот увидеть – никак.
Понятия вдруг обрели форму и теперь проплывали мимо, едва шевеля ложноножками. Любое из них можно было вопросить о его высшей сути – и ответ сразу же открылся бы. Печаль была похожа на большой желтый цветок с острыми лепестками, а голод – на комок пульсирующих полупрозрачных полипов. Здесь можно было узнать все, нужно было лишь правильно задать вопрос: не вслух, но как бы всем телом.
Он напрягся и мягко оттолкнулся от дна, всплывая куда-то вверх-вправо-вверх. Приглушенное золотистое свечение повисло возле лица; Конрад знал, что это – воспоминания Сухого Лэна. Он чуть пошевелил пальцами, подбираясь поближе: запах морской соли, рыбы, образ женщины с отчаянно зелеными глазами… Нельзя было долго здесь оставаться, и Конрад поплыл дальше. Потом сделал вдох и оказался в другом месте. Перспектива здесь была смещена еще сильнее, чем на дне, а тени по сторонам стали почти осязаемы.
Это была изнанка города: можно было отчетливо ощутить биение его сердца, гоняющего воду и ветра по каменным и железным жилам улиц, хриплое дыхание траченных газом и испарениями легких, лязг зубов и множественное шевеление крохотных телец на его шкуре и под ней. Город лежал, будто выброшенный на сушу Левиафан, Отец Ужаса, сбросивший тесную человечью личину, сшитую из кож утопленников, и теперь во всей своей первобытной красе представший перед Аделидой – похищенной, но непокоренной.
Движение теней на шкуре Левиафана складывалось в картинки – словно начерченные пером, но изменчивые, будто смотришь в окуляр калейдоскопа. Бледное лицо, белый грим, герой поневоле: путь под землю, но глубже, дальше, чем обычно; темные фигуры, младенец, завернутый в одеяло с вензелем «Р» и «К»; синяя офицерская шинель, квадратные выпуклые ногти побелели на рукояти «кольта»: идемте, сударыня, этому господину – в другую сторону; двое бредут по лицу Кетополиса, толкают тележку с железным черепом – ответом на незаданные вопросы; и – сгущается тьма: над Монте-Боко, над новым портом, где на рейде стоят красавцы-броненосцы – «Игефельд Магаваленский», «Леди Кетоника», «Кронпринц Август», трубы, трубы, черный жирный дым, жерла орудий; герои, идущие сквозь ночь: хрупкие марионетки на ниточках судьбы-кукловода; люди, переставшие быть людьми – в большей или меньшей степени: кто – с вживленным железом, кто – с выеденными мыслями. Ползут, ползут по шкуре города, складывая кусочки головоломки, разыгрывая старую-старую историю, о которой поет нынче Шаляпин в Опере; здесь есть и Левиафан, притворяющийся чудовищем, и Козмо, притворяющийся человеком, и даже Аделида, переставшая притворяться хоть кем-то, и так же, как и та, первая, обреченная теперь на смерть.
Зелень сменилась желтоватым призрачным сиянием, а шкура Левиафана превратилась в багрово-сизые сгущения дымной плоти. Затем плоть истончилась, пошла паутиной трещин, они заплели все пространство перед Конрадом, и вскоре он оказался как бы укутан в блестящий багряный кокон. Каждая нить кокона была исписана незнакомыми сверкающими буквами, что становились ярче и ярче, стоило только сосредоточить на них взгляд. Буквы были незнакомыми, однако Конрад, кажется, мог их читать – скользить вдоль неявных смыслов, восторгаясь величием остающихся скрытыми истин. Потом он понял, что буквы складываются не в слова, но в единое бесконечное слово, охватывающее своими кольцами и спиралями весь знакомый человеку мир. Буквы, если приглядеться, кое-где были полузатерты, словно бы ими пользовались чаще, чем остальными. Конрад пригляделся: за серебристым сиянием, истончающимся и оттого делающимся полупрозрачным, проявлялись смутные фигуры и образы.