Шрифт:
Иначе он не звал бы ее сесть вместе с ним в московский вагон, не уговаривал бы полушутливо, полу-всерьез: «Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?» Маяковский писал это, когда в его жизнь уже вошла актриса Художественного театра Вероника Полонская, спутница последних месяцев его жизни. В воспоминаниях Полонской — они были напечатаны только в 1987 году — упомянуто о постоянно ею испытываемом чувстве ревности (Маяковского оно ужасно смешило) и о «какой-то женщине», с которой у него был роман за границей: «Ее звали Татьяной. Очевидно, он ее очень любил».
Полонская не ошибается, думая, что ее роман с поэтом очень нравился Лиле Брик: отвлекал его от воспоминаний, еще совсем не успевших остыть. Сама она, впрочем, словно не подозревает, что Маяковскому действительно надо было как-то преодолеть шок навязанного обстоятельствами разрыва: помимо всего остального, прелестная Вероника Витольдовна помогла ему справиться с собой. Маяковский писал своей Тате летом 1929 года, что твердо рассчитывает снова оказаться в Париже не позже октября. Но известно, что тогда же, в июле, он заехал в Хосту, где проводила отпуск Полонская, и после той встречи их сближение стало стремительным. А в октябре, когда он думал увидеться с Татой, Лиля Юрьевна получила от сестры — и в присутствии Маяковского прочла вслух — письмо, где сообщалась свежая парижская новость: виконт добился своего. Будет венчание в церкви и платье с флёрдоранжем.
Беседуя с Катаняном, госпожа Либерман, как она звалась по второму мужу, сочла нужным оправдываться: «Я знала, что у него роман с молодой и красивой актрисой. И я думала: может быть, он не хочет брать на себя ответственность… А может быть, он просто испугался и раздумал? Что же мне было делать? Я в Россию не хотела. А он? Не мог же он здесь остаться из-за меня — на что бы мы жили? Что он во Франции без языка? Сколько там нищих поэтов-эмигрантов тогда было..» Перед Шмаковым Тата была еще откровеннее: с дю Плесси она «себя чувствовала свободной» и приняла предложение, «чтобы развязать узел».
Все очень логично и разумно. Только не покидает ощущение, что даже вечность спустя Татьяне Яковлевой все приходится себя уговаривать: она не проиграла, сменив фамилию на французскую. Последующая ее жизнь оказалась в общем и целом бестревожной, благополучной. Виконт получил должность атташе посольства в Варшаве (там Яковлева и узнала из газет о гибели Маяковского, написав матери: «Для меня это страшное потрясение. Сама понимаешь…»). Дю Плесси погиб в небе над Средиземным морем, сражаясь в армии де Голля. За несколько дней до падения Парижа виконтессе с дочерью удалось спастись бегством в Америку. Франсин стала признанным литератором, а сама Татьяна, обосновавшаяся в центре Нью-Йорка, в особняке, где по стенам висели Пикассо и Дали, пережила Маяковского на шестьдесят с лишним лет. Она ревниво оберегала от нескромных глаз тайны своей парижской юности: приложенные к букетам записки «лесенкой», по которой сразу узнается Маяковский, подаренную перед отъездом рукопись «Клопа» с надписью «Танику — Волище», его признания, что «опять в работу пущен сердца выстывший мотор».
Как знать, не пыталась ли виконтесса утаить от самой себя, что эта самозабвенная любовь, у которой не было ни единого шанса добраться до счастливой гавани, — что она-то и стала самым щедрым подарком, посланным ей судьбой: «моментом истины», какие случаются лишь однажды.
Мысль о возвращении в Россию Яковлева считала настолько неприемлемой, что, мучась «всей сложностью вопроса», тем не менее просила мать не слишком драматизировать ситуацию: ей ведь на роду написано выходить сухой из воды. Другие, напротив, подышав парижским воздухом, возвращались — особенно в первые эмигрантские годы, пока подобные перемещения не стали чем-то из ряда вон выходящим. Когда будущая героиня любовной лирики Маяковского появилась в Париже, другая очаровательная молодая женщина, Любовь Белозерская, уже вернулась — через Берлин — в Москву. Там она встретится с Булгаковым и покинет мужа, публициста Василевского, который подписывался Василевский — Не-Буква.
В Париж они попали после долгих константинопольских мытарств. Потребности в журналистах, пишущих по-русски, там, в Константинополе, не было никакой, газеты, издательства прогорали, едва объявив о своем существовании. Алексею Толстому, писателю с именем, пришлось искать место гувернера при английском семействе, и он искренне огорчился, когда из этой затеи ничего не получилось.
Парижская ситуация осенью 20-го года была другая. Уже выходили «Последние новости», издаваемые П. Н. Милюковым, большая ежедневная газета, продержавшаяся до прихода немцев в 1940-м: во всех отношениях лучшее русское периодическое издание зарубежья. А Владимир Бурцев выпускал еще одну газету, которая обладала престижем, — «Общее дело». Одно время она печаталась даже и по-французски. Алексей Толстой стал в ней сотрудничать, радуясь своему чудесному бегству из зачумленной России и активно зазывая в Париж Буниных, которым он писал в Софию: «Франция — удивительная, прекрасная страна… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили». Ему бы тогда в страшном сне не привиделось, что очень скоро он из «вашего сиятельства» превратится в «товарища Толстого» и кинется искупать грехи своего недолгого эмигрантского прошлого.
О Бурцеве и «Общем деле» у него есть несколько страниц в «Черном золоте», переизданном затем под новым заглавием — «Эмигранты». Красный граф состряпал этот пасквиль в 1931 году, через два года после «великого перелома», когда, приступив к уничтожению «кулаков», то есть лучшего слоя крестьянства, попутно завинтили идеологические гайки, крепко ударили по Замятину, Платонову, Пильняку, а тех, за кем в прошлом и правда водились кое-какие проступки перед большевиками, вынудили усердствовать в покаяниях. Граф по этой части далеко превзошел всех остальных: в цинизме и лизоблюдстве ему вообще не было равных. О жизни в эмиграции он теперь отзывался, словно о пребывании в аду: «Там я понял, что значит быть парием, человеком, оторванным от родины, невесомым, бесплодным, не нужным никому ни при каких обстоятельствах».
«Эмигранты» написаны с целью продемонстрировать полную преданность советскому режиму, обливая помоями его стойких противников. Бурцев был противником из самых непримиримых. Он и до 1917 года обладал репутацией человека недюжинной отваги, бескомпромиссного благородства. Это он разоблачил агентов и провокаторов, проникших в стан русской демократии: Азефа, Малиновского. «Общее дело» Бурцев начал издавать в канун большевистского переворота, который с самого начала расценивал как насилие и глумление над революцией. 7 ноября большевики закрыли газету, а редактора посадили, но Бурцев бежал и через год в Париже возобновил издание, а потом возглавил Русский национальный комитет, созданный с целью сплотить все силы, враждебные большевизму.