Шрифт:
Один за другим он создает целую серию блистательных рассказов— «Третий класс», «Темир-Аксак-Хан», «Ночь отречения», «Безумный художник», «Косцы», «Полуночная зарница», «Преображение», потрясающий трагическим накалом автобиографический «Конец».
Примечательная деталь — все это Бунин написал в Париже.
Такого уже никогда не повторится — «городок на речке Сене» никогда больше не вызовет в бунинской душе вдохновения. Все то
блистательное, что знаем мы, он создаст в Грасе — небольшом «парфюмерном» местечке, где на потребу фабрикантов духов благоухали цветочные плантации, — это в 27 километрах от Средиземного моря, поблизости от Ниццы и Канн.
Но Висбаден тоже отмечен золотой строчкой в творчестве Ивана Алексеевича. 15 августа отпраздновали день рождения Мережковского — накануне ему исполнилось 55 лет. Дмитрий Сергеевич вновь предложил гостям шампанское местного разлива, дорогое вино и тему для беседы — о причинах ранней смерти Блока.
Вернувшись домой, Бунин занес на бумагу стихотворение «Русская сказка»:
…Будь огонь в светце — я б погрелася, Будь капустный клок — похлебала б щец. Да огонь-то, вишь, в океане — весть, Да не то что щец — нету прелых лык!* * *
И опять неотвязное, разрывающее душу — тоска по России.
Запись в дневнике 21 августа:
«…Лунная ночь. Пение в судомойне — чисто немецкое, — как Зина и Саша когда-то в Глотове. Звезда, играющая над лесом направо, — смиренная, прелестная.Клеська, Глотово — все без возврата. Лесные долины вдали. Думал о Кавказе, — как тамони полны тайны! Давно, давно не видал лунных ночей. — Луна за домом (нашим), Капелла налево, над самой дальней и высокой горой. Как непередаваема туманность над дальними долинами! Как странно — я в Германии!»
И еще — 15 сентября, в день отъезда из Висбадена:
«…Какая погода! Дрозды в лесу, в тишине — как в России».
8
Страшная новость дошла до Ивана Алексеевича лишь 20 декабря.
Развернув какую-то газету, прочитал запоздалый некролог: «В Москве скончался известный в прошлом общественный деятель и журналист Юлий Алексеевич Бунин…»
Первым об этом узнал Толстой — еще в августе, от него другие и, конечно, Вера Николаевна. Но молчали — берегли сердце Ивана Алексеевича.
Он запишет в дневник:
«Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, может быть, потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.
И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки… А впрочем— зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман».
Декабрьским вечером, когда роковая весть дошла до Бунина, он потерянным голосом сказал:
— Вот и вся моя жизнь кончилась! Я помнил его столько, сколько осознавал себя. Он знал меня как никто лучше — и все хорошее, и все плохое. Если я что-то писал, даже здесь, во Франции, я думал: вот прочтет Юлий, что он об этом подумает, что скажет. А теперь… Теперь все кончено.
Бунин говорил так, словно рядом никого не было, и он не видел, что возле него стоит жена и глаза ее наполняются слезами. Он схватился за голову, застонал, надолго застыл недвижимым. Потом поднял голову и страшным, тихим шепотом сказал:
— Я представляю, как он последний раз лег на постель, зябко укутался в одеяло, покашлял — он всегда так делал. И ведь он не знал, что последний раз ложится спать! С ним ушла вся моя прежняя жизнь, это так тяжело…
Он поднялся, стал быстро ходить по комнате:
— Да нет, Бунин Юлий не умер, не умер, не умер… Это какая- то ошибка, я знаю, он жив.
Потом взглянул на жену, словно только что ее заметил, произнес:
— Вера, пожалуйста, оставь меня одного…
Вера Николаевна тихо закрыла за собой дверь.
Бунин молитвенно опустился на колени перед образами: «Спаси и сохрани, Господи…»
9
Бунин мог позволить себе быть сердитым или угнетенным, ласковым или равнодушным. Но Вера Николаевна себе такого позволить не могла никогда. Она всегда была ровна, тиха, в меру разговорчива. Как всякая русская женщина, она чувствовала ответственность за свою семью, за мир внутри ее, за то, чтобы мужу всегда было дома хорошо, уютно, сытно.
Попав в тяжелейшие условия эмигрантского бытия, она впервые в жизни столкнулась с тем страшным, что разъедает душу, как ржавчина металл, — с жестокой материальной нуждой.