Шрифт:
К сожалению, не осталось ни одного портрета доктора Элии Коркоса в возрасте тридцати лет. Единственный, хранимый синьорой Джеммой Коркос в небольшом комоде (который, спустя многие годы после ее кончины, был продан вместе с другими принадлежавшими ей вещами антиквару с улицы Мадзини), можно было бы получить, вырезав маленькую головку из групповой фотографии, которую она еще девушкой — мелкий размытый овал среди прочих — принесла домой из больницы неизвестно когда и спрятала потом в ящике, где хранила белье. Так вот, если б было возможно, порывшись в недрах пыльного, источенного червями комода, найденного на складе антиквара, достать ту самую фотографию (классическое фото на память: в первом ряду десяток врачей в белых халатах, а сзади, вместо фона и обрамления, — тридцать одетых в серые формы медсестер), возможно, при внимательном взгляде на худое, страждущее и чрезвычайно бледное лицо тридцатилетнего Элии Коркоса мы бы смогли довольно верно ощутить изумление сначала Аузилии Бронди, а вслед за ней и ее матери, когда их взгляд наконец соприкоснулся с реальностью, столь отличной от того образа, который они понемногу создали в своем воображении. Так значит, это больничный докторишка! — наверняка воскликнули они про себя, разочарованные и раздраженные. Нет, нет! Раз уж Джемма не решается заговорить, они сами позаботятся о том, чтобы узнали и другие члены семьи. Братья и отец запретят Джемме выходить из дому? Что поделаешь! Чтобы замять подобный скандал, все охотно откажутся от тех жалких грошей, которые она зарабатывала в больнице.
Между словом и делом, между намерением и действием есть все же известная разница. И вот Аузилия (прогулка гуськом от калитки до гумна всегда оказывала на двух сообщниц успокаивающее действие…), едва войдя в дом, тут же поднялась в комнату и, убрав фотографию в ящик Джеммы, выглянула все в то же окно.
Однако судьбой было предрешено, что услады слежки и доноса, предположений и выводов, тайные услады, которые фантазия, мягко преодолевая непримиримость сформулированных выше строгих принципов, уже продлевала на неопределенное, неограниченное время в будущем, как раз в конце этого самого дня оказались прерваны реальным ходом событий.
Влюбленные шагали по тропинке, как будто не замечая, что уже достигли места, где, бросив взгляд на ставни, за которыми стояла на страже Аузилия, обычно расставались. Джемма шла, слегка отстранившись от доктора, а тот, хотя и не отставал от девушки, был отделен от нее своим велосипедом, на который опирался, как обычно, обеими руками. Они не разговаривали — тоже как обычно. Но что-то в скованности поз, в потупленных взглядах придавало их молчанию особую тяжесть и значение. Кроме того, когда они подошли ближе, Аузилии показалось, что лицо сестры залито слезами.
Теперь они стояли под окном, напротив входа. Вдруг у Аузилии перехватило дыхание. «Что же теперь?» — прошептала она, прижав руку к груди. Что означает их неожиданное вглядывание глаза в глаза? И почему они стоят, разделенные велосипедом, не произнося ни слова?
И вот, как бы в ответ на это, доктор развернул велосипед, схватив его за руль и седло, и быстрым движением прислонил его к поросшему травой склону бастиона на другой стороне дорожки. Несколько секунд постоял, наклонившись над велосипедом, словно проверяя, в порядке ли цепь или педаль. Затем выпрямился и, медленно развернувшись, пошел назад.
Джемма не шелохнулась. Прислонившись спиной к дверному косяку, она ждала.
Доктор сделал странный жест, как будто — показалось Аузилии — вытер усы.
Долгий поцелуй. И потом еще один, и еще.
Потом доктор (прошло, видимо, много времени, и в надвигающейся темноте и его движения были едва различимы) вновь пересек дорожку, подобрал велосипед и последовал за Джеммой, входившей в дом.
Войдя в гостиную и заняв место как раз напротив главы семейства, который при его появлении поднял глаза от пасьянса и застыл, глядя на него, с полуоткрытым ртом, доктор сразу же представился. Имя, фамилия, семья, профессия, даже адрес… Это было формальное представление по всем правилам: долгая тирада, которая без необыкновенной, парализующей учтивости его манер, без витавшего в воздухе напряжения оказалась бы, возможно, скучной, педантичной и, в своей точности и подробности, по меньшей мере эксцентричной.
Элия Коркос — думали тем временем четверо мужчин этой семьи, которые до сих пор и понятия не имели о его существовании, — что за имя! Докторский редингот, белый шелковый галстук, черная шляпа с широкими приподнятыми полями, положенная на сомкнутые колени и чуть видневшаяся над краем стола (все вещи слегка поношенные, чуть выцветшие, возможно, купленные с рук), его манера говорить, время от времени вставляя короткие фразы или отдельные слова на диалекте, которые он произносил с особенным акцентом, как бы недоверчиво, будто осторожничая. Само лицо его казалось вылепленным из более хрупкого, мягкого материала, чем у прочих: сколь скромной ни была его семья и его личное, если он жил один, по-холостяцки, материальное положение, все в нем — и они вполне осознавали это — говорило о принадлежности к сословию господ, о том, что он отличался от них, был не из их круга.
По сравнению с этим любое другое обстоятельство, включая то, что он был не католиком, а евреем, более того, «израильтянином», как он сам уточнил, неизбежно отходило на второй план. Если не считать чувства социальной неполноценности, почтительной отстраненности и скованности в разговоре, которые всегда вызывал у местных крестьян, не важно, жили они в черте города или нет, любой контакт с городской буржуазией, его появление вначале не вызвало ровным счетом никаких чувств. Да и что еще упоминание его имени, по сути, могло породить в те годы? Солнце славы или, лучше сказать, восторженного, единодушного восхищения со стороны феррарцев всех сословий, восхищения, граничащего с фетишистским поклонением, которое в течение по меньшей мере трех поколений будет неизбежно сопровождать долгую жизнь Элии Коркоса, превратив его со временем в своего рода символ города, — солнце это еще только собиралось взойти, на заре нового столетия, на широком городском небосклоне.
И действительно:
— Великий врач! — станут его называть, но лишь через десяток лет, не раньше.
А спустя многие десятилетия свидетели цветущей старости Элии Коркоса будут говорить:
— Гений! Если бы дело происходило не в Ферраре, а в Болонье, этот человек…
Эти последние, вечно оплакивающие нынешний упадок Феррары и с сокрушением вспоминающие о ее давнишнем ренессансном величии во времена правления герцогов Эсте, полагали, что основной причиной столь незначительного, остановившегося на уровне областного центра взлета профессиональной карьеры доктора Коркоса является вполне определенное историческое событие, имевшее место в конце прошлого столетия.