Шрифт:
Это был основной момент, удостоверившись в котором они понимали, что Элия вовсе не отрекался от своих корней, а, наоборот, своей растущей славой врача в городе и провинции придавал их общему происхождению тот блеск, который косвенным образом отражался и на них (в возрасте чуть старше сорока лет он был не только заведующим женским отделением больницы Святой Анны, но и личным врачом герцогини Костабили, несомненно, самой шикарной и самой влиятельной феррарской дамы, а после преждевременной кончины ее супруга, возможно, и чем-то большим, чем лечащий врач…): тогда все остальное можно было простить, оправдать и в некоторых случаях даже восторженно приветствовать.
Какая разница, например, рассуждали они, что сам он был выходцем из более чем скромной семьи, сыном этого никчемного Соломона Коркоса, этого жалкого купчишки, во всех отношениях достойного пренебрежения, который в своей жизни, кроме как наплодить детей (двенадцать их у него было!) и в конце концов сесть на шею к Элии, младшему в выводке, ничего путного так и не сотворил? А жена, которую он себе выбрал, «гойка», к тому же из низшего сословия (впрочем, преданная, умелая домоправительница, редкостная труженица, несравненная стряпуха), почему нужно считать ее камнем на шее, как говорили многие? Нет, нет. Если он, будучи человеком осторожным и осмотрительным, в определенный момент решил пойти на подобный мезальянс, то вряд ли только затем, чтобы поправить последствия ошибки, совершенной в юности, во время одинокого ночного дежурства в больнице в компании пышногрудой девушки (в наших краях никогда не считалось обязательным в подобных случаях обращаться к господину мэру [12] ), но, напротив, весьма точно зная, что делает. Как бы то ни было, важен лишь факт, что при всей своей эксцентричности и странности — ведь он даже с некоторых пор отказался платить ежегодный взнос, который взимался с членов общины, утверждая, что совесть не позволяет ему изображать веру, которой у него нет (тем не менее, когда речь зашла об обрезании сыновей, он не только дал разрешение на эту простейшую операцию, но и заявил во всеуслышание в храме, что одобряет этот «обычай» как отвечающий очевидным нормам гигиены, известным уже древним, мудро включившим его в свою религию), — важно было то, что, по сути, он продолжал придерживаться общих правил.
12
Для регистрации брака.
И действительно, когда маленький Рубен в 1902 году, всего лишь восьми лет от роду, умер от менингита, разве не было для всех радостным, утешительным сюрпризом, что Элия, вразрез со своей обычной небрежностью в вопросах религии, настоял, чтобы его второго сына похоронили рядом с дедом Соломоном с самым строгим соблюдением всех обрядов? «Гойка», конечно, пыталась этому воспротивиться. Она не только следовала за похоронной процессией от улицы Гьяра до кладбища, но и потом, когда могильщики уже засыпали гроб, бросилась, раскинув руки, на холмик свежей земли, крича, к изумлению доктора Карпи, перебивая его богослужение, что не хочет оставлять там своего бедного мальчика, «моего бедного малыша». Понятное дело, мать есть мать. Но чего она хотела, эта Джемма, — чтобы ребенок из рода Коркосов был погребен не на еврейском кладбище в конце улицы Монтебелло, таком уютном, маленьком, зеленом и ухоженном, а там, за городскими стенами, на этой необъятной Чертозе [13] , где приходится искать могилу целыми днями? Да, кстати, о плаче. Понятное дело, Джемма. А ее родственники, целой толпой явившиеся по случаю похорон, притащив с собой кучу друзей и знакомых, ведать не ведающие о запрете быть с непокрытой головой, они-то что так убивались? А эта? Кто эта старая дева в черном платке на голове, которая пыталась с помощью Элии и Якопо (мальчик пошел весь в отца: брюнет, сдержанный, утонченный, бледный) поднять Джемму, мотавшую головой и не решавшуюся встать на ноги?
13
Городское кладбище Феррары.
Аузилия Бронди? Ах да, сестрица.
Столкнувшись случайно с Аузилией на пороге дома на улице Гьяра, кто-нибудь из родственников Элии всегда говорил это. Оробев, Аузилия туже затягивала платок под подбородком. И, услышав щелчок замка, открываемого с помощью веревки, за которую дергали на верхних этажах, торопливо уступала дорогу.
Опустив глаза, старая дева отходила в сторону. Как бы ей хотелось в тот момент вернуться назад, домой, к своим! Но нет. Каждый раз и она входила в дом, тихо закрывала дверь, пристраивалась в хвост поднимавшейся по лестнице группки других, которые оживленно между собой переговаривались: Аузилия следовала инстинктивному порыву, который в течение почти сорока лет всегда оказывался сильнее любых попыток воспротивиться ему.
Они останавливались перед закрытой дверью на площадке второго этажа. И здесь, пока кто-то не откроет дверь, приходилось опять задерживаться в ожидании.
Но вот они наконец-то внутри. Опять отстав от остальных (еврейские родственники шли сразу дальше, решительно направляясь в сторону кухни), Аузилия часто бродила одна по дому, иногда даже по комнатам третьего, последнего, этажа: в своих странствиях она обходила стороной — помимо дровяного сарая и столовой, что на первом этаже, — только чердак, полупустой, серый, пугающе темный в своей глубине, спрятавшийся под самой крышей. Она переходила из комнаты в комнату, и взгляд ее, в котором странным образом смешивались любовь и зависть, скользил по знакомому множеству громоздящихся там предметов, по расставленным повсюду, даже в проходах и туалетах, полкам, набитым книгами и тетрадями, по разнородной мебели, столам и столикам, на которых стояли странные, сложной конструкции лампы, по старинным испорченным картинам, висящим на стенах рядом с семейными или больничными фотографиями в рамках под стеклом, и так далее; она повторяла про себя с горечью, что между ними, Бронди, и этими замкнутыми и надменными людьми, которые обычно Так и вели себя с ней, невозможно никакое подлинное согласие и понимание, а лишь поверхностное.
Каждый раз, еще прежде чем увидеть шурина, она представляла его себе.
В большой кухне, где медная утварь на стенах бросала пламенеющие блики и где в тиши и спокойствии он каждую осень, вновь и вновь, так сильно, так настойчиво стремился укрыться по возвращении из своих ежегодных летних поездок, сопровождая герцогиню Костабили в Баден-Баден или Виши, Элия представал перед ней неизменно сидящим за своим рабочим столом у самого дальнего от входа окна, может быть, в этот самый момент он поднимал взгляд от книг и переводил его, рассеянно улыбаясь в усы, за окно, поверх сада, поверх стены, отделявшей сад от бастионов, и поверх самих бастионов — на большие золотистые облака, набежавшие со стороны Болоньи. Аузилии достаточно было лишь представить себе его, Элию, чтобы знать, что в этой большой кухне, полной прислуги, медсестер из больницы Святой Анны или из приемной доктора, почтенных еврейских родственников, вечно голосящих разновозрастных ребятишек, бегающих без удержу или увлеченных игрой, в этой кухне, где даже Джемме, супруге и хозяйке дома, никогда не удавалось пробить брешь в незримой стене, за которой Элия отстранялся от всего, что его окружало, ей, одинокой сестре и свояченице, и подавно удалось бы занять лишь скромный уголок. Права была ее мать, которая всегда отказывалась навещать этот дом! А отец и братья, когда приходили сюда колоть дрова, никогда не соглашались подниматься наверх, и еду приходилось носить им в дровяной сарай на первом этаже, — разве не правы они были, избегая любой близости и общения?
Был все же среди родственников Элии (с годами Аузилия все больше укреплялась в этом мнении) один, совершенно отличный от остальных.
Речь шла об отце Элии, бедном синьоре Соломоне.
Отец двенадцати детей, этот дряхлый старик, в третий раз овдовевший, когда женился Элия, был сильно привязан к съемной квартирке на улице Витториа, где прожил почти полвека. И однако, несмотря на это, он решился последовать за сыночком в дом на улице Гьяра и вскоре после переезда скончался там в почти столетнем возрасте.
К примеру, он встречался на улице с лично знакомой ему женщиной, не важно, была ли та в шляпке синьоры или в крестьянском платке. Немедленно, в знак почтения, слегка смешанного с восхищением, когда дело того стоило, он прижимался спиной к стене или даже сходил с тротуара. Будучи человеком глубоко религиозным и ревностно исполняющим обряды (Элия своим браком, вероятно, причинил ему глубокую боль, по крайней мере, вначале), дома тем не менее он никогда не говорил о религии — ни своей, ни чужой. Он лишь выражался на особом диалекте, похожем на феррарский, но полном еврейских словечек, обычных в обиходе жителей улицы Мадзини, вот и все. Однако даже еврейские слова в его устах не звучали таинственно и странно. Непонятным образом даже они окрашивались его вечным оптимизмом и добротой.