Сборник Сборник
Шрифт:
От Тургенева у молодого Горького — и плавность новеллизма, и вот этот постоянный его скат к так называемому «стихотворению в прозе».
От Тургенева же, наконец, у молодого и у старого Горького — его невмешательский «аполитизм» бытописателя, сводящий всю эстетику живого реализма к неживой фиксации. Герои Горького, правда, «хлопочут», «строят», жизнедействуют, но сам-то автор постоянно в стороне, участия его хватает только что на резонерство. Может быть — «характер Горького»? Нет, не один характер, но и выучка, но и «культурное наследство прошлого», ибо характер Горького в его статьях и очерках отнюдь не говорит о горьковском бесстрастии. Статья, газета, жизнь — это одно, а «творчество», выходит, — другое. Жречество? Есть многое и от Толстого.
От Толстого у Горького — его учительная предумышленность, его осознавательство задним умом (в «художестве»), и это отставание от жизни обязательно лет этак на… («нужно, чтобы события отстоялись», — наш усадебно-дворянский деревенский эстетический канон, блестяще свергнутый еще заклеванным традиционной критикой «купцом в литературе» Боборыкиным!).
Что же приходится на долю разночинства?
Вот — считайте:
От Решетникова, Щедрина, Успенского у старого и средневозрастного Горького — его неравнодушные, живые срывы в публицистику. Его суровое, почти материально осязаемое, строение образа. Его чеканка самой мысли в прозодежды материи.
По разночинской линии — кошмарный горьковский «Окуров». И другие. Больше же всего — его блестящий очеркизм. (Америка, «Прекрасная Лютеция» и др.). Горький — талантливейший из рабкоров довоенных дней, и это высший комплимент, какой мы знаем.
Сам-то Горький этого не думает. Его эстетика велит ему работать на вечность.
Любопытные чересполосицы знает история.
Когда писатели-художники разночинства, можно сказать, взывали к новому какому-то хозяину жизни о порядке и справедливости на земле, они невольно практиковали при этом приемы и подходы, годные для наших дней. А вот ближайшему хозяину тогдашней жизни, восходившей молодой буржуазии, все эти приемы и подходы не понадобились вовсе. Получилось как-то так, что грубоватые писатели былого разночинства работали через голову ближайшей эпохи.
Несколько иная история, как мы уже заметили вскользь, случилась с теоретиками разночинства (Чернышевский, Добролюбов). Искренно считая себя наследниками дворянской культуры и пытаясь привести свое наследство хоть в какой-нибудь порядок, они не очень-то учитывали особенности своей собственной культуры и, невольно для самих себя, работали на созревавшую, еще имевшую прийти буржуазию. Вышло так, что готовилась как бы февральская революция в литературе, и делали ее, в силу объективной необходимости, люди, рожденные для Октября!
Любопытнее всего то, что история насмеялась и над этой «необходимостью», и — объективно нужный для буржуазии, с нашей сторонней точки зрения, слегка оразночиненный «тургеневский» реализм почти совсем не потреблялся ни тогдашней, ни последующей буржуазией, за отсутствием… ее четко-исторического и уверенно-культурного самосознания, как класса, призванного хоть сколько-нибудь длительно гегемонить в России.
Беда нашей буржуазии заключалась в том, что вследствие огромной замедленности нашего общественного развития (до революции) вообще на долю ее достался такой добрый, чуть ли не параллельно с нею созревавший, компаньон, как русский пролетариат, и наличие этого компаньона фатально обрекло нашу буржуазию, молодую и позднейших лет, на пессимизм и хилость, на упадочничество с ранних лет, а главное — на отсутствие аппетита к строительству. Один уже запах этого… могильщика упорно убивал у буржуа всякое желание потреблять какие бы то ни было блюда, объективно необходимые ему для долгого и спокойного роста.
С объективностью у буржуазии как-то вообще ничего не вышло.
Синтетический реализм, несший с собой все же какое-то «утверждение жизни» и — умозрительно! — буржуазии нужный, оказался органически ей чужд и… ненужен. Новеллизм усадебного типа был слишком наивен и пресен. Вряд ли вообще можно сказать, чтобы какое бы то ни было течение в литературе, возникавшее за время недолгого пребывания буржуазии у общественного руля, хоть сколько-нибудь серьезно и со вкусом ею потреблялось. Символизм широких социальных построений очень как будто прельщал, но он естественно выродился в жидкую беспредметность общих мест и мистику (Леонид Андреев), будучи лишен какой бы то ни было питательной базы. Импрессионизм 900х годов (характернейший выразитель — Сергеев-Ценский) мог бы, кажется, привлечь, но в нем было слишком много беспокойного «движения», похожего на панику, и он отпугивал буржуазию своим костистым подходом. Было в нем что-то от Решетникова и Достоевского, а это представлялось уже совсем несъедобным.
Течения эти все же посильно работали и как-то, каждое по-своему, влияли на дальнейший рост литературы (особенно повлияли поэты-символисты на продвижку форм стиха), но все это — без видимого оплодотворения со стороны буржуазии и вряд ли не за счет тех будущих питаний и сред, которые уже тогда предощущались.
Мудрено ли после этого, что и эстетическая теория разночинцев безнадежно повисла в воздухе, ненужная ни тем, ни другим, но поражающая и тех, и других семинарской добросовестностью ее авторов. Вместе с тургеневской эстетикой — и через голову буржуазии! — она счастливо забралась и к нам и более или менее благополучно у нас обосновалась, временно прикрывая некие стыдливые (псевдомарксистские) пробелы в нашем сознании.
От дворянской она отличается только тем, что построена на понятии об относительности вещей, в то время как та гуляет в «вечности» и «абсолютах». Сходство же их в том, что и та и другая пропускают вещи через призму «красоты», и та и другая шествуют за жизнью — в плане запоздалого «осознания».
О ком мы говорим? Об академиках.
В первые три-четыре года пролетарской революции — перед нами такая картина:
фронт так называемой художественной литературы (беллетристика, проза) — целиком в руках «попутчиков»;