Сборник Сборник
Шрифт:
Конкретности серапионы шарахаются так же, как политики. Крепко, даже вещно как-то сколачивал литературный образ Всев. Иванов — в «Бронепоезде» и «Партизанах»; но подробнее об этом — здесь не место. Внемистическое, уточняюще-материальное, не вдохновенческое, а научное построение образа нам еще очень может пригодиться. Жаль только, что писатель сам потом скатился в «творчество».
Пролетарские поэты первого периода политики, конечно, не боялись. И вообще они ничего не боялись. Кроме обвинения в буржуазности. Но это не спасло их, правда, не от буржуазной эстетики (почему у нас так ее боятся, когда в действительности ее нет?), а… от чуть ли не державинской!
Не приходится винить их в том, что они ударились в противоположную «серапионам» крайность: от боязни революции — к воспеванию революции. Это было хорошо тогда, поскольку революция нуждалась в утверждении, и в этом смысле поэзия пролетарских была сравнительно конкретна и, по-нашему, правильна. Плохо было не то, что они «воспевали» действительность, ибо в известный момент и воспевание является жизнестроением, а то, что они воспевали ее чужими и плохими голосами. Когда Державин воспевал «богоподобную» Фелицу, это было понятно, но нам это «богоподобие» совсем ни к чему, хотя бы это относилось и к революции.
К примеру — из признанного «барда» тогдашних лет В. Кириллова:
Мускулы рук наших жаждут гигантской работы, Творческой мукой горит коллективная грудь; Медом чудесным наполним мы доверху соты, Нашей планете найдем мы иной, ослепительный путь.Кириллов, очевидно, думал, что чем чаще божиться «коллективными» словами, тем скорее «медом чудесным» процветет «наша планета».
Отсюда — и упор на «мы»:
Все — мы, во всем — мы; мы — пламень и свет побеждающий, Сами себе божество, и Судья, и Закон.Другой певец тех лет — И. Садофьев — божится теми же словами, только с упором на заглавное «Я»:
Это Я, разбивший рабства, тьмы оковы, Я в борцах Бессмертных Свободы, Коммунизма. Я — Советов Армии — иду к Победам новым, Это — Я шагаю — в Мир Социализма.И все они в те годы выражались так же по-церковному высокопарно, все ходили с высоко поднятой в «Грядущее» головой и, как бы считая ниже достоинства поэта говорить о близком попросту и без затей, мечтали вслух о революции планет. Поэтому, вероятно, этот период в пролетарской поэзии и называется планетарным.
Часть ответственности тут, конечно, нужно отнести за счет понятного настроения тех лет вообще, когда мы все разговаривали немножко «через головы» мира. Но какую-то определенную часть придется, видимо, переложить на дурную эстетику.
Дело не в том, конечно, что они презирали свое близкое и простое, — наоборот, их преданность этому близкому доказана делами, — но люди добросовестно полагали, кажется, что, раз откладываешь в сторону рубанок и берешь в руки перо, без «Мира Социализма», как без «лиры», не обойдешься. Отсюда отчасти — и пристрастие к «вообще»: не конкретный человек или завод, а Человек или Завод вообще; не ячейка партии или местком, а «коллективная грудь».
Да, «коллективная грудь» — это столько же от нашей общей радостной приподнятости тех дней, сколько и от засилья эстетических мертвецов!
Маяковский пришел в революцию с такими определенными уже вещами, как «Облако в штанах», где буйственное тупиковое «я» органически прорастает в «мы», или «Война и мир», где безысходность взаимного истребления судорожно расчищает дорогу к социализму. Поэтому, когда пришла Октябрьская революция, Маяковскому не понадобилось перестраивать свою «лиру» наново. Маяковский очень просто подошел к задаче поэта и радостно, вместе с лучшими строителями тех дней, впрягся в очередную работу.
Роста — так Роста. Марш — так марш. Но — никаких воспарений, никаких божеств, ничего поповского, наджизненного!
И тут — не только деловой подход к работе, но и выучка.
Маяковский был бы начисто непонятен в наши дни — без починательской эстетики Некрасова. И он был бы беспомощно косноязычен в наши дни — без кропотливо-исследовательской работы над стихом символистов. Маяковский — это прямая линия от «разночинцев», минуя сладкопевного Надсона и принимая всю квалификацию дальнейших упростителей «божественного глагола», который уже не «жег сердца людей» за полной его недоходимостью.
Некрасов первый начал работу над снижением образа, и Маяковский — его усердный продолжатель. Некрасов первый заговорил прозой в поэзии, и Маяковский — самый яркий после Некрасова конкретизатор. Даже в самые большие минуты приподнятости, отдавая дань этой приподнятости, Маяковский верен «земляной» работе. Только что замахнувшись планетарно («Поэтохроника», 1917):
Сегодня рушится тысячелетнее Прежде, сегодня пересматривается миров основа, —он тут же как бы спохватывается, чураясь беспредметной и поэтому не впечатляющей «красивости», и — бьет конкретной «прозой»: