Шрифт:
За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.
Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.
План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил «Смерть Вазир-Мухтара».
Во-вторых, было договорено — не помню с кем, что я передам непосредственно «наверх», прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии — в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили — если виновность Льва будет доказана — позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».
«После десяти, — прибавил он. — Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия — он в ту пору уже почти не мог ходить, — но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.
С десяти часов — это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке — я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.
«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй — с грузинским — был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость — я позвонил четырнадцать раз — как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.
В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего — это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, — секретарь ответил коротко:
«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова — никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград — Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать — что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» — вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, — я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.
Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.
Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо — и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, — и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой — кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?